— Ты, Домна, помогай Татьяне-то Ивановне, — наговаривал ей солдат тоже при Макаре. — Ты вот и в чужих людях жила, а свой женский вид не потеряла. Ну, там по хозяйству подсобляй, за ребятишками пригляди и всякое прочее:
рука руку моет… Тебе-то в охотку будет поработать, а Татьяна Ивановна, глядишь, и переведет дух. Ты уж старайся, потому как в нашем дому работы Татьяны Ивановны и не усчитаешь… Так ведь я говорю, Макар?
Неточные совпадения
— А вот, душа
моя, Самойло-то Евтихыч с волей распыхается у нас, — заговорил исправник и даже развел
руками. — Тогда его и
рукой не достанешь.
— Я? А-ах, родимый ты
мой… Да я, как родную мать, ее стерегу, доменку-то свою. А ты уж нам из своих
рук подай, голубь.
— Мир вам — и я к вам, — послышался голос в дверях, и показался сам Полуэхт Самоварник в своем кержацком халате, форсисто перекинутом с
руки на
руку. — Эй, Никитич, родимый
мой, чего ты тут ворожишь?
— Геть, бабы!.. Чего мордуете?.. — командовал старик, продолжая упираться ногами. — А якого я свата нашел… по
рукам вдарили… Эге,
моя Федорка ведмедица… сват Тит тоже хвалит… а у него хлопец Пашка… Ну, чего вы на мене зуставились, як две козы?
— Ты все про других рассказываешь, родимый
мой, — приставал Мосей, разглаживая свою бороду корявою, обожженною
рукой. — А нам до себя… Мы тебя своим считаем, самосадским, так, значит, уж ты все обскажи нам, чтобы без сумления. Вот и старички послушают… Там заводы как хотят, а наша Самосадка допрежь заводов стояла. Прапрадеды жили на Каменке, когда о заводах и слыхом было не слыхать… Наше дело совсем особенное. Родимый
мой, ты уж для нас-то постарайся, чтобы воля вышла нам правильная…
— Работы египетские вместятся… — гремел Кирилл; он теперь уже стоял на ногах и размахивал правою
рукой. — Нищ, убог и странен стою пред тобой, милостивец, но нищ, убог и странен по своей воле… Да! Видит
мое духовное око ненасытную алчбу и похоть, большие помыслы, а будет час, когда ты, милостивец, позавидуешь мне…
— Ах ты,
моя басурманочка, — ласково шептала старуха, приглаживая своею сухою, дрожавшею
рукой белокурую головку Нюрочки. — Не любишь баушку Василису?
— Не могу я жить без этой Нюрочки, — шептала старушка, закрывая лицо
руками. — Точно вот она
моя дочь. Даже вздрогну, как она войдет в комнату, и все ее жду.
В доме Груздева уже хозяйничали мастерица Таисья и смиренный заболотский инок Кирилл. По покойнице попеременно читали лучшие скитские головщицы: Капитолина с Анбаша и Аглаида из Заболотья. Из уважения к хозяину заводское начальство делало вид, что ничего не видит и не слышит, а то скитниц давно выпроводили бы. Исправник Иван Семеныч тоже махнул
рукой: «Пусть их читают, ангел
мой».
— А такой… Дурашлив уродился, значит, а
моей причины тут нет, — огрызался Тит, выведенный из терпения. —
Руки бы вам отрубить, лежебокам… Нашли виноватого!.. Вон у Морока покос по людям гуляет, его бы взял. Из пятой копны сдает Морок покос-то, шальная голова, этово-тово…
— И это понимаю! Что я пойду с пустыми-то
руками к твоему Петру Елисеичу? Кругом
моя вина, а меня бог убил.
— Нет, нет… — сурово ответила Таисья, отстраняя ее движением
руки. — Не подходи и близко! И слов-то подходящих нет у меня для тебя… На кого ты
руку подняла, бесстыдница? Чужие-то грехи мы все видим, а чужие слезы в тайне проходят… Последнее
мое слово это тебе!
Живновский. Потому что тут, знаете, шахер-махер,
рука руку моет… (Шепчет Забиякину на ухо и потом продолжает вслух.) После этого, каким же образом? ну, я вас спрашиваю, будьте вы сами на месте князя!
Неточные совпадения
Стремит Онегин? Вы заране // Уж угадали; точно так: // Примчался к ней, к своей Татьяне, //
Мой неисправленный чудак. // Идет, на мертвеца похожий. // Нет ни одной души в прихожей. // Он в залу; дальше: никого. // Дверь отворил он. Что ж его // С такою силой поражает? // Княгиня перед ним, одна, // Сидит, не убрана, бледна, // Письмо какое-то читает // И тихо слезы льет рекой, // Опершись на
руку щекой.
Смеркалось; на столе, блистая, // Шипел вечерний самовар, // Китайский чайник нагревая; // Под ним клубился легкий пар. // Разлитый Ольгиной
рукою, // По чашкам темною струею // Уже душистый чай бежал, // И сливки мальчик подавал; // Татьяна пред окном стояла, // На стекла хладные дыша, // Задумавшись,
моя душа, // Прелестным пальчиком писала // На отуманенном стекле // Заветный вензель О да Е.
И вот ввели в семью чужую… // Да ты не слушаешь меня…» — // «Ах, няня, няня, я тоскую, // Мне тошно, милая
моя: // Я плакать, я рыдать готова!..» — // «Дитя
мое, ты нездорова; // Господь помилуй и спаси! // Чего ты хочешь, попроси… // Дай окроплю святой водою, // Ты вся горишь…» — «Я не больна: // Я… знаешь, няня… влюблена». // «Дитя
мое, Господь с тобою!» — // И няня девушку с мольбой // Крестила дряхлою
рукой.
Я знаю: дам хотят заставить // Читать по-русски. Право, страх! // Могу ли их себе представить // С «Благонамеренным» в
руках! // Я шлюсь на вас,
мои поэты; // Не правда ль: милые предметы, // Которым, за свои грехи, // Писали втайне вы стихи, // Которым сердце посвящали, // Не все ли, русским языком // Владея слабо и с трудом, // Его так мило искажали, // И в их устах язык чужой // Не обратился ли в родной?
Татьяна то вздохнет, то охнет; // Письмо дрожит в ее
руке; // Облатка розовая сохнет // На воспаленном языке. // К плечу головушкой склонилась. // Сорочка легкая спустилась // С ее прелестного плеча… // Но вот уж лунного луча // Сиянье гаснет. Там долина // Сквозь пар яснеет. Там поток // Засеребрился; там рожок // Пастуший будит селянина. // Вот утро: встали все давно, //
Моей Татьяне всё равно.