— Гм… я думал, лучше. Ну, да об этом еще успеем натолковаться! А право, ты сильно изменился… Вот покойник Александр-то Ильич, отец-то твой, не дожил… Да. А ты его не вини. Ты еще молод, да и не твое это дело.
— Это твоей бабушки сарафан-то, — объяснила Марья Степановна. — Павел Михайлыч, когда в Москву ездил, так привез материю… Нынче уж нет таких материй, — с тяжелым вздохом прибавила старушка, расправляя рукой складку на сарафане. — Нынче ваши дамы сошьют платье, два раза наденут — и подавай новое. Материи другие пошли, и люди не такие, как прежде.
— Надя, мать — старинного покроя женщина, и над ней смеяться грешно. Я тебя ни в чем не стесняю и выдавать силой замуж не буду, только мать все-таки дело говорит: прежде отцы да матери устраивали детей, а нынче нужно самим о своей голове заботиться. Я только могу тебе советовать как твой друг. Где у нас женихи-то в Узле? Два инженера повертятся да какой-нибудь иркутский купец, а Привалов совсем другое дело…
— Ну вот и хорошо, что пришел с нами помолиться, — говорила Марья Степановна, когда выходила из моленной. — Тут половина образов-то твоих стоит, только я тебе их не отдам пока…
— Да так… Куда ты с ними? Дело твое холостое, дома присмотреть некому. Не больно вы любите молиться-то. А у меня неугасимая горит, кануны старушки говорят.
— Ну, это ты уж напрасно говоришь, — строго проговорила Марья Степановна. — Не подумал… Это твои родовые иконы; деды и прадеды им молились. Очень уж вы нынче умны стали, гордость одолела.
— А что, Сергей Александрыч, — проговорил Бахарев, хлопая Привалова по плечу, — вот ты теперь третью неделю живешь в Узле, поосмотрелся? Интересно знать, что ты надумал… а? Ведь твое дело молодое, не то что наше, стариковское: на все четыре стороны скатертью дорога. Ведь не сидеть же такому молодцу сложа руки…
— Знаем мы вашу неделю, ваше преподобие, — грубо отвечал Лепешкин, вытирая свое сыромятное лицо клетчатым бумажным платком. — Больно она у тебя долга, Иван Яковлич, твоя неделя-то.
— Знаю, что острижете, — грубо проговорил Лепешкин, вынимая толстый бумажник. — Ведь у тебя голова-то, Иван Яковлич, золотая, прямо сказать, кабы не дыра в ней… Не стоял бы ты на коленях перед мужиком, ежели бы этих своих глупостев с женским полом не выкидывал. Да… Вот тебе деньги, и чтобы завтра они у меня на столе лежали. Вот тебе мой сказ, а векселей твоих даром не надо, — все равно на подтопку уйдут.
— Тонечка, голубчик, ты спасла меня, как Даниила, сидящего во рву львином! — закричал Веревкин, когда в дверях столовой показалась высокая полная женщина в летней соломенной шляпе и в травянистого цвета платье. — Представь себе, Тонечка, твой благоверный сцепился с Сергеем Александрычем, и теперь душат друг друга такой ученостью, что у меня чуть очи изо лба не повылезли…
«Уж не болен ли, говорит, Сереженька с дороги-то, или, может, на нас сердится…» А я ей прямо так и сказал: «Вздор, за задние ноги приволоку тебе твоего Сереженьку…» Нет, кроме шуток, едем поскорее, мне, право, некогда.
— Не могу знать!.. А где я тебе возьму денег? Как ты об этом думаешь… а? Ведь ты думаешь же о чем-нибудь, когда идешь ко мне? Ведь думаешь… а? «Дескать, вот я приду к барину и буду просить денег, а барин запустит руку в конторку и вытащит оттуда денег, сколько мне нужно…» Ведь так думаешь… а? Да у барина-то, умная твоя голова, деньги-то разве растут в конторке?..
— Купцы… Вот и ступай к своим Панафидиным, если не умел жить здесь. Твой купец напьется водки где-нибудь на похоронах, ты повезешь его, а он тебя по затылку… Вот тебе и прибавка! А ты посмотри на себя-то, на рожу-то свою — ведь лопнуть хочет от жиру, а он — «к Панафидиным… пять рублей прибавки»! Ну, скажи, на чьих ты хлебах отъелся, как боров?
— Я ничего не требую от тебя… Понимаешь — ничего! — говорила она Привалову. — Любишь — хорошо, разлюбишь — не буду плакать… Впрочем, часто у меня является желание задушить тебя, чтобы ты не доставался другой женщине. Иногда мне хочется, чтобы ты обманывал меня, даже бил… Мне мало твоих ласк и поцелуев, понимаешь? Ведь русскую бабу нужно бить, чтобы она была вполне счастлива!..
— Я не решаюсь советовать тебе, Сергей, но на твоем месте сделала бы так: в Петербург послала бы своего поверенного, а сама осталась бы в Узле, чтобы иметь возможность следить и за заводами и за опекунами.
— Ну, батенька, в это время успело много воды утечь… Значит, ты и о конкурсе ничего не знаешь?.. Завидую твоему блаженному неведению… Так я тебе расскажу все: когда Ляховский отказался от опекунства, Половодов через кого-то устроил в Петербурге так, что твой второй брат признал себя несостоятельным по каким-то там платежам…
— Да чего нам делать-то? Известная наша музыка, Миколя; Данила даже двух арфисток вверх ногами поставил: одну за одну ногу схватил, другую за другую да обеих, как куриц, со всем потрохом и поднял… Ох-хо-хо!.. А публика даже уж точно решилась: давай Данилу на руках качать. Ну, еще акварию раздавили!.. Вот только тятеньки твоего нет, некогда ему, а то мы и с молебном бы ярмарке отслужили. А тятеньке везет, на третий десяток перевалило.
— Ну, твое счастье… Прежде старики сами выбирали женихов детям да невест, а нынче пошло уж другое. Тебе лучше знать, что тебе нравится; только не ошибись…
— Тут и думать нечего: твое счастье, видно, в сорочке ты родился, Николай Иваныч. А денег я тебе все-таки не дам: научу делу — и будет с тебя. Сам наживай.
— Ну, как ты живешь здесь?.. — заговорил Василий Назарыч после короткой, но тяжелой паузы. — Все с твоей школой да с бабами возишься? Слышал, все слышал… Сорока на хвосте приносила весточки. Вон ты какая сама-то стала: точно сейчас из монастыря. Ведь три года не видались…
— Слышала стороной, что скудаешься здоровьем-то. Твоя-то Хина как-то забегала к нам и отлепортовала… Тоже вот Данилушка пошел было к тебе в гости, да не солоно хлебавши воротился. Больно строгого камардина, говорит, держишь… Приступу нет.