— Балчуговские сами по себе: ведь у них площадь в пятьдесят квадратных верст. На сто лет хватит… Жирно будет, ежели бы им еще и Кедровскую дачу захватить: там четыреста тысяч десятин… А какие места: по Суходойке-реке, по Ипатихе, по Малиновке — везде золото. Все россыпи от Каленой горы пошли, значит, в ней жилы объявляются… Там еще казенные разведки были под Маяковой сланью, на Филькиной гари, на Колпаковом поле, у Кедрового ключика. Одним словом, Палестина необъятная…
Они расстались большими друзьями. Петр Васильич выскочил провожать дорогого гостя на улицу и долго стоял за воротами, — стоял и крестился, охваченный радостным чувством. Что же, в самом-то деле, достаточно всякого горя та же Фотьянка напринималась: пора и отдохнуть. Одна казенная работа чего стоит, а тут компания насела и всем дух заперла. Подшибся народ вконец…
— Ну-ну, не ври, коли не умеешь! — оборвал его Мыльников. — Небось в гости к богоданному зятю поехал?.. Ха-ха!.. Эх вы, раздуй вас горой: завели зятя. Только родню срамите… А что, дорогой тестюшка каково прыгает?..
— Горе наше лютое, а не свадьба, Андрон Евстратыч, — пожаловался Яша, качая головой. — Родитель сегодня к вечеру выворотится с Фотьянки и всех нас распатронит…
— И помирились бы в лучшем виде, ежели бы не наша вера, Степан Романыч… Все и горе в этом. Разве бы я стал брать Феню убегом, кабы не наша старая вера.
Это молодое горе было так искренне, а заплаканные девичьи глаза смотрели на Карачунского с такой умоляющей наивностью, что он не выдержал и проговорил...
Ночь была темная, и только освещали улицу огоньки, светившиеся кое-где в окнах. Фабрика темнела черным остовом, а высокая железная труба походила на корабельную мачту. Издали еще волчьим глазом глянул Ермошкин кабак: у его двери горела лампа с зеркальным рефлектором. Темные фигуры входили и выходили, а в открывшуюся дверь вырывалась смешанная струя пьяного галденья.
Родион Потапыч что-то хотел сказать, но только застонал и отвернулся: по лицу у него катились слезы. Баушка Лукерья отлично поняла это безмолвное горе: «Эх, если б жива была Марфа Тимофеевна, разве бы она допустила до этого!..»
Все знали, что это пропащий человек и что он даже и не знает приискового дела, но такова была жажда золота, что верили пустому человеку, сулившему золотые горы.
Горько расплакалась Феня всего один раз, когда брат Яша привез ей из Балчугова ее девичье приданое. Снимая с себя раскольничий косоклинный сарафан, подаренный богоданной матушкой Маремьяной, она точно навеки прощалась со своей тайболовской жизнью. Ах, как было ей горько и тошно, особенно вспоминаючи любовные речи Акинфия Назарыча… Где-то он теперь, мил-сердечный друг? Принесут ему ее дареное платье, как с утопленницы. Баушка Лукерья поняла девичье горе, нахмурилась и сурово сказала...
Феня внимательно слушала неторопливую баушкину речь и проникалась прошлым страшным горем, какое баушка принесла из далекой Расеи сюда, на каторгу. С детства она слышала все эти рассказы, но сейчас баушка Лукерья гнула свое, стороной обвиняя Феню в измене православию. Последнее испугало Феню, особенно когда баушка Лукерья сказала...
— Чего его запамятовать-то? — обижался Мина. — Как перейдем Ледянку, сейчас тебе вправо выпадет дорога на Мелединский кордон, а мы повернем влево, к Каленой горе…
Главная работа загорелась под Каленой горой, где сошлось несколько поисковых партий; кроме партии Кишкина, очутился здесь и Ястребов, и кабатчик Ермошка, и мещанин Затыкин, и еще какие-то никому неведомые люди, нагнавшие из города.
Эта неожиданная повестка и встревожила и напугала Зыкова, а главное, не вовремя она явилась: работа горит, а он должен терять дорогое время на допросах.
— Не упомню, не то сегодня, не то вчера… Горюшко лютое, беда моя смертная пришла, Устинья Марковна. Разделились мы верами, а во мне душа полымем горит… Погляжу кругом, а все красное. Ах, тоска смертная… Фенюшка, родная, что ты сделала над своей головой?.. Лучше бы ты померла…
— А что Родион-то Потапыч скажет, когда узнает? — повторяла Устинья Марковна. — Лучше уж Фене оставаться было в Тайболе: хоть не настоящая, а все же как будто и жена. А теперь на улицу глаза нельзя будет показать… У всех на виду наше-то горе!
Известие о бегстве Фени от баушки Лукерьи застало Родиона Потапыча в самый критический момент, именно когда Рублиха выходила на роковую двадцатую сажень, где должна была произойти «пересечка». Старик был так увлечен своей работой, что почти не обратил внимания на это новое горшее несчастье или только сделал такой вид, что окончательно махнул рукой на когда-то самую любимую дочь. Укрепился старик и не выдал своего горя на посмеянье чужим людям.
— Только ты себя осрамил, Андрошка… Выйдет тебе решение как раз после морковкина заговенья. Заварить-то кашу заварил, а ложки не припас… Эх ты, чижиково горе!..
Кожин не замечал, как крупные слезы катились у него по лицу, а Марья смотрела на него, не смея дохнуть. Ничего подобного она еще не видала, и это сильное мужское горе, такое хорошее и чистое, поразило ее. Вот так бы сама бросилась к нему на шею, обняла, приголубила, заговорила жалкими бабьими словами, вместе поплакала… Но в этот момент вошел в избу Петр Васильич, слегка пошатывавшийся на ногах… Он подозрительно окинул своим единственным оком гостя и сестрицу, а потом забормотал...
— Марьюшка, а кто хозяин в дому? А? А Ястребова я распатроню!.. Я ему по-ка-жу-у… Я, брат, Марья, с горя маненько выпил. Тоже обидно: вон какое богачество дураку Мыльникову привалило. Чем я его хуже?..
Что возмущало Карачунского, так это то, что все эти женщины из общества повторяли одна другую до тошноты — и радость, и горе, и восторги, и слезы, и хитрость носили печать шаблонности.
— Ах, сестричка Анна Родивоновна: волка ноги кормят. А что касаемо того, что мы испиваем малость, так ведь и свинье бывает праздник. В кои-то годы Господь счастья послал… А вы, любезная сестричка, выпейте лучше с нами за конпанию стаканчик сладкой водочки. Все ваше горе как рукой снимет… Эй, Яша, сдействуй насчет мадеры!..
Петр Васильич даже застонал от мысли, что ведь и он мог взять у Ястребова это самое болото ни за грош ни за копеечку, а прямо даром. С горя он спросил второй полуштоф.
Особенно озлобился Матюшка, которого подзуживал постоянно Петр Васильич, снедаемый ревностью. Матюшка запил с горя и не выходил из кабака. Там же околачивались Мина Клейменый и старый Турка. Теперь только и было разговоров что о Богоданке. Недавние сотрудники Кишкина припомнили все мельчайшие подробности, как Кишкин надул их всех, как надул Ястребова и Кожина и как надует всякого.
— Молчи! — крикнула мать. — Зубы у себя во рту сосчитай, а чужие куски нечего считать… Перебьемся как-нибудь. Напринималась Татьяна горя через число: можно бы и пожалеть.
С горя Мыльников опять засел в кабак к Ермошке и начал пропивать помаленьку нажитое добро: сначала лошадь, потом кошевку, лошадиную сбрую и, наконец, всю одежу с себя.
— Гляди, потужит, потоскует да и женится на своей тайболовской кержанке, — говорила она сквозь слезы. — Молодой он, горе-то скоро износит… Такая на меня тоска нападает под вечер, что и жизни своей не рада.
— Что ты, Степан Романыч: очертел человек, а ты разговаривать с ним. Мне впору с ним отваживаться… Ежели бы ты, Степан Романыч, отвел мне деляночку на Ульяновом кряже, — прибавил он совершенно другим тоном, — уж так и быть, постарался бы для тебя… Гора-то велика, что тебе стоит махонькую деляночку отвести мне?
Предложения из русской классики со словом «гореть»
Меня жгло как огнем в ее присутствии… но к чему мне было знать, что это был за огонь, на котором я горел и таял, — благо мне было сладко таять и гореть.
Светец, с ущемленной в него горящей лучиной, которую надобно было беспрестанно заменять новою, обратил на себя мое особенное внимание; иные лучины горели как-то очень прихотливо: иногда пламя пылало ярко, иногда чуть-чуть перебиралось и вдруг опять сильно вспыхивало; обгоревший, обуглившийся конец лучины то загибался крючком в сторону, то падал, треща, и звеня, и ломаясь; иногда вдруг лучина начинала шипеть, и струйка серого дыма начинала бить, как струйка воды из фонтанчика, вправо или влево.
Костер стал гореть не очень ярко; тогда пожарные, входя во дворы, приносили оттуда поленья дров, подкладывали их в огонь, — на минуту дым становился гуще, а затем огонь яростно взрывал его, и отблески пламени заставляли дома дрожать, ежиться.
Окончив ужин, все расположились вокруг костра; перед ними, торопливо поедая дерево, горел огонь, сзади нависла тьма, окутав лес и небо. Больной, широко открыв глаза, смотрел в огонь, непрерывно кашлял, весь дрожал — казалось, что остатки жизни нетерпеливо рвутся из его груди, стремясь покинуть тело, источенное недугом. Отблески пламени дрожали на его лице, не оживляя мертвой кожи. Только глаза больного горели угасающим огнем.
Наша литература — наша гордость, лучшее, что создано нами как нацией. В ней — вся наша философия, в ней запечатлены великие порывы духа; в этом дивном, сказочно быстро построенном храме по сей день ярко горят умы великой красы и силы, сердца святой чистоты — умы и сердца истинных художников.