Неточные совпадения
Как сверху,
так и снизу все общество было исполнено порчей.
Ермий говорил: если верить, что Евангелие божественно и открывает,
как надо жить, чтобы уничтожить зло в мире, то надо все
так и делать,
как показано в Евангелии, а не
так, чтобы считать его хорошим и правильным, а самим заводить наперекор тому совсем другое: читать «оставь нам долги наши, яко же и мы оставляем», а заместо того ничего никому не оставлять, а за всякую обиду злобиться и донимать с ближнего долги, не щадя его ни силы, ни живота.
Над Ермием за это все другие вельможи стали шутить и подсмеиваться; говорили ему: «Верно, ты хочешь, чтобы все сделались нищими и стояли бы нагишом да друг дружке рубашку перешвыривали.
Так нельзя в государстве». Он же отвечал: «Я не говорю про государство, а говорю только про то,
как надо жить по учению Христову, которое все вы зовете божественным». А они отвечали: «Мало ли что хорошо, да невозможно!» И спорили, а потом начали его выставлять перед царем,
как будто он оглупел и не годится на своем месте.
Представят меня
как человека злоумышленного, который сеет неспокойствие, а я могу не стерпеть напраслины да стану оправдываться, и тогда душа моя озвереет, и я стану обвинять моих обвинителей и сделаюсь сам
такой же злой,
как они.
Как Ермий задумал,
так он и сделал по своему рассуждению. Царю Феодосию он ни на что не жаловался и никого перед ним не обвинял, а только просился отставить его от дел. Царь уговаривал Ермия остаться при должности, но потом отпустил. Ермий получил полную отставку («отложи от себя всяку власть»). А в это же самое время скончалась жена Ермия, и бывший вельможа, оставшись один, начал рассуждать еще иначе...
А мальчик
как только пригнал вечером в село стадо козлят,
так сейчас же рассказал своей матери, что видел на скале старика, а Пастухова мать пошла на колодец и стала о том говорить другим женщинам, и
так сделалось известно людям о новом столпнике, и люди из села побежали к Ермию и принесли ему чечевицы и бобов больше, чем он мог съесть.
Так и пошло далее.
Так проводил Ермий дни, а вечером, когда сваливал пеклый жар и лицо Ермия освежала прохлада, он, окончив свои молитвы и размышления о боге, думал иногда и о людях. Он размышлял о том:
как за эти тридцать лет зло в свете должно было умножиться и
как под покровом ханжества и пустосвятства, заменяющего настоящее учение своими выдумками, теперь наверно иссякла уже в людях всякая истинная добродетель и осталась одна форма без содержания.
Повторяет он наизусть Оригена, а сам думает: «Ну, пусть
так — пусть земной мир весь стоит для вечности, и люди в нем,
как школяры в школе, готовятся, чтобы явиться в вечности и там показать свои успехи в здешней школе.
— Назван мне человек Памфалоном, а в
таком великом городе,
как Дамаск, разве один есть Памфалон? Которого же из них я стану спрашивать?
Теперь, после третьего
такого переговора, Ермий более уже не сомневался, что это
такой голос, которого надо слушаться. А насчет того, к
какому именно Памфалону в Дамаске ему надо идти, Ермий более не беспокоился. Памфалон, которого «все знают», без сомнения есть какой-либо прославленный поэт, или воин, или всем известный вельможа. Словом, Ермию размышлять более было не о чем, а на что он сам напросился, то надо идти исполнять.
Странно, конечно, было
такому совершенному отшельнику,
как Ермий, идти смотреть человека, живущего в Дамаске, ибо город Дамаск по-тогдашнему в отношении чистоты нравственной был все равно что теперь сказать Париж или Вена — города, которые святостью жизни не славятся, а слывут за гнездилища греха и пороков, но, однако, в древности бывали и не
такие странности, и бывало, что посты благочестия посылались именно в места самые злочестивые.
Надо идти в Дамаск! Но тут вспомянул Ермий, что он наг, ибо рубище его, в котором он пришел тридцать лет тому назад, все истлело и спало с его костей. Кожа его изгорела и почернела, глаза одичали, волосы подлезли и выцвели, а когти отрасли,
как у хищной птицы…
Как в
таком виде показаться в большом и роскошном городе?
Тело столпника уже
так исхудало, что его могла сдержать тонкая и полусгнившая веревочка. Она, правда, потрескивала, но Ермий этого не испугался: он благополучно стал на землю и пошел, колеблясь
как ребенок, ибо ноги его отвыкли от движения и потеряли твердость.
Остановился Ермий и, размыслив, что бы
такое в его положении возможно сделать, решился попроситься ночевать в первый дом,
какой попадется.
— Да
как же, ты
так глуп, что просишься, чтобы тебя пустили ночевать в дома людей высокородных и богатых! Видно, ты и в самом деле, должно быть, ничего в жизни не понимаешь.
— Вот
как! — воскликнул он. — Значит, уже не только в Дамаске и в других городах, а и далеко в пустыне знают нашего Памфалона! Ну, да
так тому и следовало быть, потому что
такого другого весельчака нет,
как наш Памфалон: никто не может без смеха глядеть,
как он шутит свои веселые шутки,
как он мигает глазами, двигает ушами, перебирает ногами, и свистит, и языком щелкает, и вертит завитой головой.
Ночной приют пустыннику был необходим, потому что хотя он и привык ко всем непогодам, но на улице в городе в тогдашнее время остаться ночью было гораздо опаснее, чем в нынешнее. Тогда и воры грабили, и ходили
такие отчаянные люди,
каких видали только пред сожжением Содома и Гоморры. Эти были хуже животных и не щадили никого, и всяк мог ожидать себе от них самого гнусного оскорбления.
— Я не вижу тебя, кто ты
такой, да и голос твой незнаком мне… Впрочем, в доме моем и в добре будь волен,
как в своем, а насчет бесед… Это ты, должно быть, смеешься надо мною.
Ничего нельзя упускать: надо сразу бежать, куда кликнут, а теперь
как раз
такой час, когда богатые и знатные гости приходят попировать к веселым гетерам.
— Ну, входи же, сделай милость, и не обращай вниманья на мою собаку: это Акра, это мой верный пес, мой товарищ, — Акра живет не для страха, а
так же,
как я, — для потехи. Входи ко мне, путник.
— Отчего тебе нельзя думать? О своем спасении всяк должен думать. Ничего для человека не может быть
так дорого,
как его спасение. А спасение невозможно без того, чтобы угодить Богу.
— А я, — отвечал Памфалон, — с тобою не спорю, но говорю тебе, что я человек очень непостоянной жизни, я ремеслом скоморох и не о благочестии размышляю, а я скачу, верчусь, играю, руками плещу, глазами мигаю, выкручиваю ногами и трясу головой, чтобы мне дали что-нибудь за мое посмешище. О
каком богоугождении я могу думать в
такой жизни!
— Оттого, что я на сих днях упустил
такой случай для исправления моей жизни,
какого уже лучше и быть не может.
— Я не могу тебе на это ответить, — отвечал скоморох, — но только мне кажется, что на этот час, когда я
так счастлив, что могу послужить твоей страннической нужде, я теперь, пожалуй,
как раз тот Памфалон, который тебе нужен, а что тебе дальше нужно будет, о том завтра узнаем. Теперь же я умою твои ноги, и ты покушай, что у меня есть, и ложись спать, а я пойду скоморошить.
—
Так зачем же ты говоришь, что хочешь от меня бесед для своего научения?
Какие научения могу дать я, дрянной скоморох, тебе, мужу, имевшему силу рассуждать о боге и о людях в святом безмолвии пустыни? Господь меня не лишил совсем святейшего дара своего — разума, и я знаю разницу,
какая есть между мною и тобою. Не оскорбляй же меня, старик, позволь мне омыть твои ноги и почивай на моей постели.
— Что делать, — отвечал скоморох, — я действительно очень беден. Я ведь сын греха и
как во грехе зачат,
так с грешниками и вырос. Ничему другому я, кроме скоморошества, не научен, а в мире должен был жить потому, что здесь жила во грехе зачавшая и родившая меня мать моя. Я не мог снести, чтобы мать моя протянула к чужому человеку руку за хлебом, и кормил ее своим скоморошеством.
Он меня бросил, а другие из степенных людей никто меня не взяли, взял меня
такой же,
как я, скоморох и много меня бил и ломал, но все-таки спасибо ему — он меня выучил своему делу, и теперь никто лучше меня не кинет вверх колец, чтобы они на лету сошлися; никто
так не щелкает языком, не строит рож, не плещет руками, и не митушует ногами, и не тростит головой.
Хотел бы узнать: для чего это все
так мудрено сотворено, да я не хочу быть
как ленивый раб, чтобы о тебе со всеми пересуживать.
— Ну,
как не знать! Я знаю, что живу,
как ты сам видишь, в суете, и вдобавок еще имею
такое дрянное сердце, которое даже не допускает меня стать на лучшую степень.
Таков же и я: и я себе не раз думал: я в грехе погряз от нужды, я что добуду, тем едва пропитаюсь; вот если бы у меня сразу случились
такие деньги, чтобы я мог купить хоть очень малое поле и работать на нем,
так тогда бы я сейчас же оставил свое скоморошье и стал бы жить,
как другие, степенные люди.
Да не мог я этого достичь, и не потому, чтобы никогда в мои руки денег не попадало, — нет, деньги бывали, а всегда что-нибудь
такое случалось, что я не успею собрать сколько нужно,
как уже все собранное и растрачу; случится кто-нибудь в горе, и мне его станет жаль, и я промотаюсь.
И что же ты думаешь! точно
как с того будто слова случилось: вдруг выпал мне
такой удивительный случай, о
каком, казалось, невозможно было и думать. Слушай прилежно меня и суди меня строго.
И описал мне продажное поле
так хорошо,
как я сам не умел о нем и подумать. Есть там и ключ и пальма, да еще и бальзамный куст, от которого струит ароматом на целое поприще.
А
так как я, ходя к Капитону и возвращаясь назад, изрядно устал, то меня одолел сон, но и сон этот был тоже исполнен тревоги: то я видел, что давно уже купил себе сказанное Капитоном поле, и живу уже в светлом доме, и близко меня журчит родник свежей воды, и бальзамный куст мне точит аромат, и ветвистая пальма меня отеняет.
А
как у меня циновка была опущена, то в горнице стало нестерпимо душно, и я подошел приподнять циновку и вижу, что по улице идут два малолетних мальчика с корзинами, полными хлеба, а перед ними осел, который тоже нагружен
такими же корзинами с хлебом. Мальчики погоняют осла и разговаривают между собою… обо мне!
—
Как же,
как же, я даже
так заслушался, что хозяин дал мне за это во всю ладонь подзатыльник. Какой-то гордец из Коринфа, чтобы унизить наших дамасских богачей, бросил Памфалону у гетеры Азеллы десять тысяч златниц. Он теперь купит дом, и сады, и невольниц и будет лежать у фонтана.
Один из них продолжал, будто всех очень занимает: куда я спрятал теперь
такое богатство,
как двадцать тысяч златниц.
Мысль об опасности, угрожающей мне от Аммуна, пролетела в моей голове
как молния и
так овладела мною, что даже помешала мне отнять рогожу от окна и воротить прошедших мимо мальчиков, у которых мне надо было купить для себя свежих хлебов.
Скача и вертясь за то, что мне кинут, я всегда был сыт и даже очень нередко подкреплял себя вволю вином, а теперь, когда у меня было золото, я впервые провел весь день и без пищи и без глотка вина, а притом еще и в тревоге, которая возрастала
так же быстро,
как быстро сгущаются наши сумерки, переходящие в темную ночь.
Я думал, это непременно
так и есть: вот он днем обегал уже всех подобных ему, согласных на злодейства, и теперь, при наступающей темноте, все они собрались в какой-нибудь пещере или корчемнице, а
как совсем стемнеет, они придут сюда, чтобы взять от меня двадцать тысяч златниц.
Теперь это не годилось, и
как время уже совсем приблизилось к ночи, то надо было поспешить все пересмотреть и что можно поскорее приладить, чтобы не
так легко было ко мне ворваться.
Я придумал,
как можно подпереть изнутри мою дверь, но только что стал это подстроивать,
как вдруг неожиданно, перед самыми глазами моими, моя циновка распахнулась, и ко мне не взошел, а точно чужою сильною рукою был вброшен весь закутанный человек. Он
как впал ко мне,
так обвил мою шею и замер, простонав отчаянным голосом...
Он стал мне казаться странен тем, что неподвижно лежал в углу, куда упал, и занимал
так мало места,
как ребенок, а в то же время он совсем не обнаруживал ничего против меня ухищренного, а, напротив, был будто заодно со мною. Он зорко следил за каждым моим движением и, учащенно дыша, шептал...
Старик! я видал много людей, но
такой странной гостьи у меня еще никогда не случалось… Она и продавала себя и страдала, и все это вместе меня
как будто сдавило за сердце.
При этом мы с ней вели отрадные для меня разговоры, и я наслаждался
как чистотой ее сердца,
так и ясным светом рассудка.
И
как один проступок часто влечет человека к другому,
так же случилось и здесь с достойною Магной. Для того чтобы помочь мне, презренному скомороху, который не стоил ее внимания по своему недостоинству, она нашла себя вынужденной довериться еще некоторому юноше, по имени Магистриан.
— А то, что прекрасная Магна никаких бедствий жизни не знает, и я не понимаю, почему ты отметил в ней
такую черту,
как бесстрашие и стойкость перед яростью зверя? Если это иносказанье, то жизнь ведь гораздо страшнее всякого зверя и может заставить сробеть кого хочешь.
— Она сожалеет, что ты занимаешься
таким ремеслом,
как скоморошество. Я ей сказал: «Госпожа! не всякий в своей жизни
так счастлив, чтобы проводить жизнь свою по избранию. Неодолима судьба: она может заставить смертного напиться из самого мутного источника, где и пиявки и аспид на дне». Она пренебрежительно улыбнулась.
— Да. Маккавеев убили. А если бы матери их погрозили сделать детей
такими скоморохами,
как я, или обмывщиками ног в доме гетеры… Что? я думаю, если бы мать их была сама Магна, — то бог весть что бы она предпочла: позор или смерть за их избавление?
Знала об этом и гетера Азелла,
так как гетеры, закрыв двери свои за гостями, часто беседуют с нами и, находя в нас, простых людях, и разум и сердце, любят в нас то, чего не встречают порою в людях богатых и знатных.