Неточные совпадения
Так вот он, этакий человек, всегда таковы людям, что жизни борения
не переносят, может быть полезен, ибо он уже от дерзости
своего призвания
не отступит и все будет за них создателю докучать, и тот должен будет их простить.
— Я… я очень просто, потому что я к этому от природы
своей особенное дарование получил. Я как вскочу, сейчас, бывало,
не дам лошади опомниться, левою рукою ее со всей силы за ухо да в сторону, а правою кулаком между ушей по башке, да зубами страшно на нее заскриплю, так у нее у иной даже инда мозг изо лба в ноздрях вместе с кровью покажется, — она и усмиреет.
Не даю ему ни продохнуть, ни проглянуть, все ему
своим картузом по морде тесто размазываю, слеплю, зубным скрежетом в трепет привожу, пугаю, а по бокам с обеих сторон нагайкой деру, чтобы понимал, что это
не шутка…
— Издох-с; гордая очень тварь был, поведением смирился, но характера
своего, видно,
не мог преодолеть. А господин Рарей меня тогда, об этом прослышав, к себе в службу приглашал.
А он все с аглицкой, ученой точки берет, и
не поверил; говорит: «Ну, если ты
не хочешь так, в
своем виде, открыть, то давай с тобою вместе ром пить».
— Поэтому-с. Да и как же поступить, когда он с тех пор даже встретить меня опасался? А я бы очень к нему тогда хотел, потому что он мне, пока мы с ним на роме на этом состязались, очень понравился, но, верно,
своего пути
не обежишь, и надо было другому призванию следовать.
— Всю жизнь
свою я погибал, и никак
не мог погибнуть.
От родительницы
своей я в самом юном сиротстве остался и ее
не помню, потому как я был у нее молитвенный сын, значит, она, долго детей
не имея, меня себе у бога все выпрашивала и как выпросила, так сейчас же, меня породивши, и умерла, оттого что я произошел на свет с необыкновенною большою головою, так что меня поэтому и звали
не Иван Флягин, а просто Голован.
Живучи при отце на кучерском дворе, всю жизнь
свою я проводил на конюшне, и тут я постиг тайну познания в животном и, можно сказать, возлюбил коня, потому что маленьким еще на четвереньках я у лошадей промеж ног полозил, и они меня
не увечили, а подрос, так и совсем с ними спознался.
У нас у всякого кучера с форейтором были шестерики, и все разных сортов: вятки, казанки, калмыки, битюцкие, донские — все это были из приводных коней, которые по ярмаркам покупались, а то, разумеется, больше было
своих, заводских, но про этих говорить
не стоит, потому что заводские кони смирные и ни сильного характера, ни фантазии веселой
не имеют, а вот эти дикари, это ужасные были звери.
А мне в ту пору, как я на форейторскую подседельную сел, было еще всего одиннадцать лет, и голос у меня был настоящий такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что я мог это «ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о» завести и полчаса этак звенеть; но в теле
своем силами я еще
не могуч был, так что дальние пути
не мог свободно верхом переносить, и меня еще приседлывали к лошади, то есть к седлу и к подпругам, ко всему ремнями умотают и сделают так, что упасть нельзя.
Расколотит насмерть, и даже
не один раз сомлеешь и чувства потеряешь, а все в
своей позиции верхом едешь, и опять, наскучив мотаться, в себя придешь.
Не успел я, по сем облагодетельствовании
своих господ, вернуться с ними домой на новых лошадях, коих мы в Воронеже опять шестерик собрали, как прилучилося мне завесть у себя в конюшне на полочке хохлатых голубей — голубя и голубочку.
Я ее сейчас из силка вынул, воткнул ее мордою и передними лапами в голенище, в сапог, чтобы она
не царапалась, а задние лапки вместе с хвостом забрал в левую руку, в рукавицу, а в правую кнут со стены снял, да и пошел ее на
своей кровати учить.
Отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться я
не мог, и к отцу на рогоже снесли, но это бы мне ничего, а вот последнее осуждение, чтобы стоять на коленях да камешки бить… это уже домучило меня до того, что я думал-думал, как себе помочь, и решился с
своею жизнью покончить.
— Нет, ты мне про женщин, пожалуйста, — отвечает, —
не говори: из-за них-то тут все истории и поднимаются, да и брать их неоткуда, а ты если мое дитя нянчить
не согласишься, так я сейчас казаков позову и велю тебя связать да в полицию, а оттуда по пересылке отправят. Выбирай теперь, что тебе лучше: опять у
своего графа в саду на дорожке камни щелкать или мое дитя воспитывать?
Барин мой, отец его, из полячков был чиновник и никогда, прохвостик, дома
не сидел, а все бегал по
своим товарищам в карты играть, а я один с этой моей воспитомкой, с девчурочкой, и страшно я стал к ней привыкать, потому что скука для меня была тут несносная, и я от нечего делать все с ней упражнялся.
И точно, я ничего про нее
своему барину
не сказал, а наутро взял козу и ребенка и пошел опять к лиману, а барыня уже ждет. Все в ямочке сидела, а как нас завидела, выскочила, и бегит, и плачет, и смеется, и в обеих ручках дитю игрушечки сует, и даже на козу на нашу колокольчик на красной суконке повесила, а мне трубку, и кисет с табаком, и расческу.
И таким манером пошли у нас тут над лиманом свидания: барыня все с дитем, а я сплю, а порой она мне начнет рассказывать, что она того… замуж в
своем месте за моего барина насильно была выдана… злою мачехою и того… этого мужа
своего она
не того… говорит, никак
не могла полюбить.
Но он хоть силой плох, но отважный был офицерик: видит, что сабельки ему у меня уже
не отнять, так распоясал ее, да с кулачонками ко мне борзо кидается… Разумеется, и эдак он от меня ничего, кроме телесного огорчения, для себя
не получил, но понравилось мне, как он характером
своим был горд и благороден: я
не беру его денег, и он их тоже
не стал подбирать.
— Да так, — отвечаю, — для моей совести, чтобы я
не без наказания
своего государя офицера оскорбил.
Он, — говорит, —
не один раз, а чуть
не всякую ярмарку тут такую штуку подводит, что прежде всех
своих обыкновенных коней, коих пригонит сюда, распродаст, а потом в последний день, михорь его знает откуда, как из-за пазухи выймет такого коня, или двух, что конэсеры
не знать что делают; а он, хитрый татарин, глядит на это да тешится, и еще деньги за то получает.
— И богатые, — отвечает, — и озорные охотники; они
свои большие косяки гоняют и хорошей, заветной лошади друг другу в жизнь
не уступят. Их все знают: этот брюхастый, что вся морда облуплена, это называется Бакшей Отучев, а худищий, что одни кости ходят, Чепкун Емгурчеев, — оба злые охотники, и ты только смотри, что они за потеху сделают.
Чепкун и встал: кровь струит по спине, а ничего виду болезни
не дает, положил кобылице на спину
свой халат и бешмет, а сам на нее брюхом вскинулся и таким манером поехал, и мне опять скучно стало.
«Вот, — думаю, — все это уже и окончилось, и мне опять про
свое положение в голову полезет», — а мне страх как
не хотелось про это думать.
— Ммм… как вам сказать… Да, вначале есть-с; и даже очень чувствительно, особенно потому, что без привычки, и он, этот Савакирей, тоже имел сноровку на упух бить, чтобы кровь
не спущать, но я против этого его тонкого искусства
свою хитрую сноровку взял: как он меня хлобыснет, я сам под нагайкой спиною поддерну, и так приноровился, что сейчас шкурку себе и сорву, таким манером и обезопасился, и сам этого Савакирея запорол.
— Да-с, он через
свое упорство да через политику так глупо себя допустил, что его больше и на свете
не стало, — отвечал добродушно и бесстрастно рассказчик и, видя, что слушатели все смотрят на него, если
не с ужасом, то с немым недоумением, как будто почувствовал необходимость пополнить
свой рассказ пояснением.
Татарва — те ничего: ну, убил и убил: на то такие были кондиции, потому что и он меня мог засечь, но
свои, наши русские, даже досадно как этого
не понимают, и взъелись.
«Тьфу вы, подлецы!» — думаю я себе и от них отвернулся и говорить
не стал, и только порешил себе в
своей голове, что лучше уже умру, а
не стану, мол, по вашему совету раскорякою на щиколотках ходить; но потом полежал-полежал, — скука смертная одолела, и стал прионоравливаться и мало-помалу пошел на щиколотках ковылять. Но только они надо мной через это нимало
не смеялись, а еще говорили...
«Это, мол, верно: они без денег ничего
не могут». Ну, а Агашимола, он из дальней орды был, где-то над самым Каспием его косяки ходили, он очень лечиться любил и позвал меня
свою ханшу попользовать и много голов скота за то Емгурчею обещал. Емгурчей меня к нему и отпустил: набрал я с собою сабуру и калганного корня и поехал с ним. А Агашимола как взял меня, да и гайда в сторону со всем кочем, восемь дней в сторону скакали.
— А это по-татарски. У них всё если взрослый русский человек — так Иван, а женщина — Наташа, а мальчиков они Кольками кличут, так и моих жен, хоть они и татарки были, но по мне их все уже русскими числили и Наташками звали, а мальчишек Кольками. Однако все это, разумеется, только поверхностно, потому что они были без всех церковных таинств, и я их за
своих детей
не почитал.
— Как же
не почитали за
своих? почему же это так?
Зачем она к этим морским берегам летит —
не знаю, но как сесть ей постоянно здесь
не на что, то она упадет на солончак, полежит на
своей хлупи и, гладишь, опять схватилась и опять полетела, а ты и сего лишен, ибо крыльев нет, и ты снова здесь, и нет тебе ни смерти, ни живота, ни покаяния, а умрешь, так как барана тебя в соль положат, и лежи до конца света солониною.
Ему обыкновенно скажут: «Нету, мол, батюшка, у нас газетной бумаги», — он
не сердится, а возьмет так просто и
не завернувши
своей попадейке передаст, и дальше столь же мирно пойдет.
Рассказчик умолк и поник головою. Его никто
не тревожил; казалось, все были проникнуты уважением к святой скорби его последних воспоминаний; но прошла минута, и Иван Северьяныч сам вздохнул, как рукой махнул; снял с головы
свой монастырский колпачок и, перекрестясь, молвил...
Они, однако, нимало на эти мои слова
не уважили и отвернулись и давай опять
свое дело продолжать: все проповедуют.
— Попугайте, — говорю, — их, отцы-благодетели, нашим батюшкой белым царем: скажите им, что он
не велит азиатам
своих подданных насильно в плену держать, или, еще лучше, выкуп за меня им дайте, а я вам служить пойду. Я, — говорю, — здесь живучи, ихнему татарскому языку отлично научился и могу вам полезным человеком быть.
Человек хороший, и, видно, к вере
своей усердный, и весь в таких лохмотках, что вся плоть его видна, а стал говорить про веру, так даже, кажется, никогда бы его
не перестал слушать.
«Гоните, — говорят, — а то вам худо может быть: у нас есть бог Талафа, и он с нами
свой огонь прислал.
Не дай бог, как рассердится».
Татары того бога
не знают и сомневаются, чту он им сделать может в степи зимою с
своим огнем, — ничего.
Но этот чернобородый, который из Хивы приехал, в красном халате, говорит, что если, говорит, вы сомневаетесь, то Талафа вам сею же ночью
свою силу покажет, только вы, говорит, если что увидите или услышите, наружу
не выскакивайте, а то он сожжет.
«Как же, — говорю, — ты смеешь на Николая Чудотворца
не надеяться и ему, русскому, всего двугривенный, а
своей мордовской Керемети поганой целого бычка! Пошел прочь, — говорю, —
не хочу я с тобою… я с тобою
не поеду, если ты так Николая Чудотворца
не уважаешь».
И чуть этот последний товарищ заснул, я поскорее поднялся и пошел прочь, и пришел в Астрахань, заработал на поденщине рубль и с того часу столь усердно запил, что
не помню, как очутился в ином городе, и сижу уже я в остроге, а оттуда меня по пересылке в
свою губернию послали.
И я
своему ремонтеру против того, что здесь сейчас упомянул, вдесятеро более объяснил, но ничего ему это в пользу
не послужило: назавтра, гляжу, он накупил коней таких, что кляча клячи хуже, и еще зовет меня посмотреть и говорит...
Я согласился и жил отлично целые три года,
не как раб и наемник, а больше как друг и помощник, и если, бы
не выходы меня одолели, так я мог бы даже себе капитал собрать, потому что, по ремонтирскому заведению, какой заводчик ни приедет, сейчас сам с ремонтером знакомится, а верного человека подсылает к конэсеру, чтобы как возможно конэсера на
свою сторону задобрить, потому что заводчики знают, что вся настоящая сила
не в ремонтере, а в том, если который имеет при себе настоящего конэсера.
«Как, благодаришь! — начнет смехом, а там уже пойдет сердиться: — Ну, пожалуйста, — говорит, —
не забывайся, прекрати надо мною
свою опеку и подай деньги».
Мы, разумеется, подговорились, чтобы Иван Северьяныч довершил
свою любезность, досказав этот новый злополучный эпизод в
своей жизни, а он, по доброте
своей, всеконечно от этого
не отказался и поведал о
своем «последнем выходе» следующее...
Решил я так, что этого нельзя, и твердо этого решения и держусь, и усердия
своего, чтобы сделать выход и хорошенько пропасть,
не попущаю, но ослабления к этому желанию все-таки
не чувствую, а, напротив того, больше и больше стремлюсь сделать выход.
Думаю: «Что делать? видно, с собою
не совладаешь, устрою, думаю, понадежнее деньги, чтобы они были сохранны, и тогда отбуду
свое усердие, сделаю выход».
Измучился просто я их прятавши, и по сеновалам, и по погребам, и по застрехам, и по другим таким неподобным местам для хранения, а чуть отойду, сейчас все кажется, что кто-нибудь видел, как я их хоронил, и непременно их отыщет, и я опять вернусь, и опять их достану, и ношу их с собою, а сам опять думаю: «Нет, уже баста, видно мне
не судьба в этот раз
свое усердие исполнить».