Неточные совпадения
— Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан (
этого рода ссылки я уже и понять не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился и все надеялся какое-то судбище поднять; а потом как запил, так
до того пил, что совсем с ума сошел и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее велели «расстрелять или в солдаты отдать, а за неспособностью повесить».
После
этого мы пили вдвоем с ним очень много рому,
до того, что он раскраснелся и говорит, как умел: «Ну, теперь, мол, открывай, что ты с конем делал?» А я отвечаю: «Вот что…» — да глянул на него как можно пострашнее и зубами заскрипел, а как горшка с тестом на ту пору при себе не имел, то взял да для примеру стаканом на него размахнул, а он вдруг,
это видя, как нырнет — и спустился под стол, да потом как шаркнет к двери, да и был таков, и негде его стало и искать.
Устали они никогда не знали; не только что восемьдесят, а даже и сто и сто пятнадцать верст из деревни
до Орла или назад домой таким же манером,
это им, бывало, без отдыха нипочем сделать.
А мне в ту пору, как я на форейторскую подседельную сел, было еще всего одиннадцать лет, и голос у меня был настоящий такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и
до того продолжительный, что я мог
это «ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о» завести и полчаса этак звенеть; но в теле своем силами я еще не могуч был, так что дальние пути не мог свободно верхом переносить, и меня еще приседлывали к лошади, то есть к седлу и к подпругам, ко всему ремнями умотают и сделают так, что упасть нельзя.
Я обрадовался
этому случаю и изо всей силы затянул «дддд-и-и-и-т-т-т-ы-о-о», и с версту все
это звучал, и
до того разгорелся, что как стали мы нагонять парный воз, на кого я кричал-то, я и стал в стременах подниматься и вижу, что человек лежит на сене на возу, и как его, верно, приятно на свежем поветрии солнышком пригрело, то он, ничего не опасаяся, крепко-прекрепко спит, так сладко вверх спиною раскинулся и даже руки врозь разложил, точно воз обнимает.
Отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться я не мог, и к отцу на рогоже снесли, но
это бы мне ничего, а вот последнее осуждение, чтобы стоять на коленях да камешки бить…
это уже домучило меня
до того, что я думал-думал, как себе помочь, и решился с своею жизнью покончить.
Всю дорогу я с
этими своими с новыми господами все на козлах на тарантасе,
до самой Пензы едучи, сидел и думал: хорошо ли же
это я сделал, что я офицера бил? ведь он присягу принимал, и на войне с саблею отечество защищает, и сам государь ему, по его чину, может быть, «вы» говорит, а я, дурак, его так обидел!.. А потом
это передумаю, начну другое думать: куда теперь меня еще судьба определит; а в Пензе тогда была ярмарка, и улан мне говорит...
— Хан Джангар, — говорит, — первый степной коневод, его табуны ходят от самой Волги
до самого Урала во все Рынь-пески, и сам он,
этот хан Джангар, в степи все равно что царь.
— Нет, она, — отвечает, — под нами, но только нам ее никак достать нельзя, потому что там
до самого Каспия либо солончаки, либо одна трава да птицы по поднебесью вьются, и чиновнику там совсем взять нечего, вот по
этой причине, — говорит, — хан Джангар там и царюет, и у него там, в Рынь-песках, говорят, есть свои шихи, и ших-зады, и мало-зады, и мамы, и азии, и дербыши, и уланы, и он их всех, как ему надо, наказывает, а они тому рады повиноваться.
Тут вдруг вся татарва, кои тут
это торговище зрели, заорали, загалдели по-своему; их разнимают, чтобы
до разорения друг друга не довели, тормошат их, Чепкуна и Бакшея, в разные стороны, в бока их тычут, уговаривают.
— А вот наверно
этого сказать не могу-с, помню, что я сосчитал
до двести
до восемьдесят и два, а потом вдруг покачнуло меня вроде обморока, и я сбился на минуту и уже так, без счета пущал, но только Савакирей тут же вскоре последний разок на меня замахнулся, а уже ударить не мог, сам, как кукла, на меня вперед и упал: посмотрели, а он мертвый…
— Как бы вам
это сказать… Да ведь в
этом какая же хитрость? Чем кто заболит — я сабуру дам или калганного корня, и пройдет, а сабуру у них много было, — в Саратове один татарин целый мешок нашел и привез, да они
до меня не знали, к чему его определить.
— Любить?.. Да, то есть вы про
это? ничего, одна что я от Агашимолы принял, была
до меня услужлива, так я ее ничего… сожалел.
— Да ведь как их ласкать? Разумеется, если, бывало, когда один сидишь, а который-нибудь подбежит, ну ничего, по головке его рукой поведешь, погладишь и скажешь ему: «Ступай к матери», но только
это редко доводилось, потому мне не
до них было.
Зачем она к
этим морским берегам летит — не знаю, но как сесть ей постоянно здесь не на что, то она упадет на солончак, полежит на своей хлупи и, гладишь, опять схватилась и опять полетела, а ты и сего лишен, ибо крыльев нет, и ты снова здесь, и нет тебе ни смерти, ни живота, ни покаяния, а умрешь, так как барана тебя в соль положат, и лежи
до конца света солониною.
И взял я его перекрестил, сложил его головку с туловищем, поклонился
до земли, и закопал, и «Святый боже» над ним пропел, — а куда другой его товарищ делся, так и не знаю; но только тоже, верно, он тем же кончил, что венец приял, потому что у нас после по орде у татарок очень много образков пошло, тех самых, что с
этими миссионерами были.
— Нет; учить мне их некогда было, потому что я видел, что мне в
это время бежать пора, а велел им: молитесь, мол, как
до сего молились, по-старому, но только Аллу называть не смейте, а вместо него Иисуса Христа поминайте. Они так и приняли сие исповедание.
— Нет-с,
это еще после пришло, а
до того со мною много иных разных приключений было, прежде чем я получил настоящее убеждение.
И лечился я таким образом с
этим баринком тут в трактире
до самого вечера, и все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для баловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и чувствую, что они все, как должно, на своем месте целы лежат, и продолжаю.
«Ух, — думаю, — да не дичь ли
это какая-нибудь вместо людей?» Но только вижу я разных знакомых господ ремонтеров и заводчиков и так просто богатых купцов и помещиков узнаю, которые
до коней охотники, и промежду всей
этой публики цыганка ходит этакая… даже нельзя ее описать как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом гнется, а из черных глаз так и жжет огнем.
И вот я допил стакан
до дна и стук им об поднос, а она стоит да дожидается, за что ласкать будет. Я поскорее спустил на тот конец руку в карман, а в кармане все попадаются четвертаки, да двугривенные, да прочая расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно
этим одарить такую язвинку, и перед другими стыдно будет! А господа, слышу, не больно тихо цыгану говорят...
А я стою, не трогаюсь, потому что не знаю, наяву или во сне я все
это над собою вижу, и полагаю, что я все еще на конике
до краю не достиг; а наместо того, как денщик принес огонь, я вижу, что я на полу стою, мордой в хозяйскую горку с хрусталем запрыгнул и поколотил все…
«Ну, вот
это, — думаю, — понятно: видно, не я один
до белой горячки подвизался».
Пристает она с
этим ко мне все больше и больше и
до того меня разжалобила, что думаю...
Князь к
этой к Евгенье Семеновне, после того как ее наградил, никогда не заезжал, а люди наши, по старой памяти, за ее добродетель помнили и всякий приезд все, бывало, к ней захаживали, потому что ее любили и она
до всех
до наших была ужасно какая ласковая и князем интересовалась.
Рассказала Груша мне, что как ты, говорит, уехал да пропал, то есть
это когда я к Макарью отправился, князя еще долго домой не было: а
до меня, говорит, слухи дошли, что он женится…
«Что тебе
до моего шнурка; он чистый был, а
это на мне с тоски почернел от тяжелого пота».
«Поздравляем, — говорят, — тебя, ты теперь благородный и можешь в приказные идти; помилуй бог, как спокойно, — и письмо мне полковник к одному большому лицу в Петербург Дал. — Ступай, — говорит, — он твою карьеру и благополучие совершит». Я с
этим письмом и добрался
до Питера, но не посчастливило мне насчет карьеры.
Особенно из сенатских приказных, которые в
этом опытные и дружные: всё за своих стоят, а которые попадутся военные, они тем ужасно докучают, и всё
это продолжительно начнут бить перед всей публикой с полдня, как только полицейский флаг поднимается, и бьют
до самой
до ночи, и все, всякий, чтобы публику утешить, норовит громче хлопнуть.
Колени у человека, — говорит, — первый инструмент: как на них падешь, душа сейчас так и порхнет вверх, а ты тут, в сем возвышении, и бей поклонов земных елико мощно,
до изнеможения, и изнуряй себя постом, чтобы заморить, и дьявол как увидит твое протягновение на подвиг, ни за что
этого не стерпит и сейчас отбежит, потому что он опасается, как бы такого человека своими кознями еще прямее ко Христу не привести, и помыслит: «Лучше его оставить и не искушать, авось-де он скорее забудется».
Я ему мало в ноги от радости не поклонился и думаю: чем мне
этою дверью заставляться да потом ее отставлять, я ее лучше фундаментально прилажу, чтобы она мне всегда была ограждением, и взял и учинил ее на самых надежных плотных петлях, а для безопаски еще к ней самый тяжелый блок приснастил из булыжного камня, и все
это исправил в тишине в один день
до вечера и, как пришла ночная пора, лег в свое время и сплю.
Так меня с
этим образом и заперли, и я так
до весны взаперти там и пребывал в
этой избе и все «Благому молчанию» молился, но чуть человека увижу, опять во мне дух поднимается, и я говорю.
Проговорив
это, очарованный странник как бы вновь ощутил на себе наитие вещательного духа и впал в тихую сосредоточенность, которой никто из собеседников не позволил себе прервать ни одним новым вопросом. Да и о чем было его еще больше расспрашивать? повествования своего минувшего он исповедал со всею откровенностью своей простой души, а провещания его остаются
до времени в руке сокрывающего судьбы свои от умных и разумных и только иногда открывающего их младенцам.