Неточные совпадения
Все ее личико с несколько вздернутым,
так сказать курносым, задорным носиком, дышит умом, подвижностью и энергией, которой читатель мог
не заподозрить в ней, глядя, как она поднималась с лавки постоялого двора.
Стан высокий, стройный и роскошный, античная грудь, античные плечи, прелестная ручка, волосы черные, черные как вороново крыло, и кроткие, умные голубые глаза, которые
так и смотрели в душу,
так и западали в сердце, говоря, что мы на
все смотрим и
все видим, мы
не боимся страстей, но от дерзкого взора они в нас
не вспыхнут пожаром.
— Этой науки, кажется,
не ты одна
не знаешь. По-моему, жить надо как живется; меньше говорить, да больше делать, и еще больше думать;
не быть эгоисткой,
не выкраивать из
всего только одно свое положение,
не обращая внимания на обрезки, да, главное дело,
не лгать ни себе, ни людям. Первое дело
не лгать. Людям ложь вредна, а себе еще вреднее. Станешь лгать себе,
так всех обманешь и сама обманешься.
Уж
не знаю, как там покойничек Естифей-то Ефимыч
все это с маменькой своей уладил, только
так о спажинках прислали к тятеньке сватов.
— Нет, обиды чтоб
так не было, а
все, разумеется, за веру мою да за бедность сердились,
все мужа, бывало, урекают, что взял неровню; ну, а мне мужа жаль, я, бывало, и заплачу. Вот из чего было,
все из моей дурости. — Жарко каково! — проговорила Феоктиста, откинув с плеча креповое покрывало.
— Нет, спаси, Господи, и помилуй! А
все вот за эту… за красоту-то, что вы говорите.
Не то,
так то выдумают.
Верстовой столб представляется великаном и совсем как будто идет, как будто вот-вот нагонит; надбрежная ракита смотрит горою, и запоздалая овца, торопливо перебегающая по разошедшимся половицам моста,
так хорошо и
так звонко стучит своими копытками, что никак
не хочется верить, будто есть люди, равнодушные к красотам природы, люди, способные то же самое чувствовать, сидя вечером на каменном порожке инвалидного дома, что чувствуешь только, припоминая эти милые, теплые ночи, когда и сонная река, покрывающаяся туманной дымкой, <и> колеблющаяся возле ваших ног луговая травка, и коростель, дерущий свое горло на противоположном косогоре, говорят вам: «Мы
все одно, мы
все природа, будем тихи теперь, теперь
такая пора тихая».
— И то правда. Только если мы с Петром Лукичом уедем,
так ты, Нарцис, смотри!
Не моргай тут… действуй. Чтоб
все, как говорил… понимаешь: хлопс-хлопс, и готово.
Юстин Помада
так и подпрыгнул.
Не столько его обрадовало место, сколько нечаянность этого предложения, в которой он видел давно ожидаемую им заботливость судьбы. Место было точно хорошее: Помаде давали триста рублей, помещение, прислугу и
все содержание у помещицы, вдовы камергера, Меревой. Он мигом собрался и «пошил» себе «цивильный» сюртук, «брюндели», пальто и отправился, как говорят в Харькове, в «Россию», в известное нам село Мерево.
Немец то бежит полем, то присядет в рожь,
так что его совсем там
не видно, то над колосьями снова мелькнет его черная шляпа; и вдруг, заслышав веселый хохот совсем в другой стороне, он встанет, вздохнет и, никого
не видя глазами, водит во
все стороны своим тевтонским клювом.
Но зато
все в ней было
так чисто,
так уютно, что никому даже в голову
не пришло бы желать себе лучшего жилища.
Старинные кресла и диван светлого березового выплавка, с подушками из шерстяной материи бирюзового цвета,
такого же цвета занавеси на окнах и дверях; той же березы письменный столик с туалетом и кроватка, закрытая белым покрывалом, да несколько растений на окнах и больше ровно ничего
не было в этой комнатке, а между тем
всем она казалась необыкновенно полным и комфортабельным покоем.
— Конечно, конечно,
не все, только я
так говорю… Знаешь, — старческая слабость:
все как ты ни гонись, а
всё старые-то симпатии, как старые ноги, сзади волокутся. Впрочем, я
не спорщик. Вот моя молодая команда,
так те горячо заварены, а впрочем, ладим, и отлично ладим.
Я естественных наук
не знаю вовсе, а
все мне думается, что мозг, привыкший понимать что-нибудь
так,
не может скоро понимать что-нибудь иначе.
Народ говорит, что и у воробья, и у того есть амбиция, а человек, какой бы он ни был, если только мало-мальски самостоятелен, все-таки
не хочет быть поставлен ниже
всех.
Всё ведь, говорю, люди, которые смотрят на жизнь совсем
не так, как наше купечество, да даже и дворянство, а посмотри, какого о них мнения
все?
Даже на подпись-то цензурную
не раз глянешь, думаешь: «Господи! уж
не так ли махнули, чего доброго?» — А вам это
все ничего, даже мало кажется.
— Да вот вам, что значит школа-то, и
не годитесь, и пронесут имя ваше яко зло, несмотря на то, что директор нынче
все настаивает, чтоб я почаще навертывался на ваши уроки. И будет это скоро, гораздо прежде, чем вы до моих лет доживете. В наше-то время отца моего учили, что от трудов праведных
не наживешь палат каменных, и мне то же твердили, да и мой сын видел, как я
не мог отказываться от головки купеческого сахарцу; а нынче
все это двинулось, пошло, и школа будет сменять школу.
Так, Николай Степанович?
Платье его было
все пропылено,
так что пыль въелась в него и
не отчищалась, рубашка измятая, шея повязана черным платком, концы которого висели до половины груди.
—
Так, — и рассказать тебе
не умею, а как-то сразу тяжело мне стало. Месяц
всего дома живу, а
все, как няня говорит, никак в стих
не войду.
— Они тоже обе
не спали. Садитесь-ка, вот пейте пока чай, Бог даст
все обойдется. Только другой раз
не пугай
так мать.
— Она хозяйничает; у нее
все так хорошо,
так тихо, что
не вышел бы из дома, — сочла нужным сказать Лиза.
— Здравствуй, Женичка! — безучастно произнесла Ольга Сергеевна, подставляя щеку наклонившейся к ней девушке, и сейчас же непосредственно продолжала: — Положим, что ты еще ребенок, многого
не понимаешь, и потому тебе, разумеется, во многом снисходят; но, помилуй, скажи, что же ты за репутацию себе составишь? Да и
не себе одной: у тебя еще есть сестра девушка. Положим опять и то, что Соничку давно знают здесь
все, но все-таки ты ее сестра.
Только один отец
не брюзжит, а то
все,
таки решительно
все.
—
Не бил, а
так вот пилил бы. Да ведь тебе что ж это. Тебе это ничего. Ты будешь пешкою у мужа, и тебе это
все равно будет, — будешь очень счастлива.
— Да, как же! Нет, это тебя выучили быть
такой хорошей. Люди
не родятся
такими, какими они после выходят. Разве я была когда-нибудь
такая злая, гадкая, как сегодня? — У Лизы опять навернулись слезы. Она была уж очень расстроена: кажется,
все нервы ее дрожали, и она ежеминутно снова готова была расплакаться.
— Я их буду любить, я их еще… больше буду лю… бить. Тут я их скорее перестану любить. Они, может быть, и доб… рые
все, но они
так странно со мною об… обра… щаются. Они
не хотят понять, что мне
так нельзя жить. Они ничего
не хотят понимать.
— Да,
не все, — вздохнув и приняв угнетенный вид, подхватила Ольга Сергеевна. — Из нынешних институток есть
такие, что, кажется, ни перед чем и ни перед кем
не покраснеют. О чем прежние и думать-то, и рассуждать
не умели, да и
не смели, в том некоторые из нынешних с старшими зуб за зуб. Ни советы им, ни наставления, ничто
не нужно. Сами
всё больше других знают и никем и ничем
не дорожат.
— Те-те-те,
не нужно!
Все так говорят —
не нужно, а женишка порядочного сейчас и заплетут в свои розовые сети.
— С матерью, с сестрами
все как-то
не поладит. Она на них, оне на нее… ничего
не разберу. Поступки
такие какие-то странные…
— Я читаю
все. Я терпеть
не могу систем. Я очень люблю заниматься
так, как занимаюсь. Я хочу жить без указки всегда и во
всем.
— А у нас-то теперь, — говорила бахаревская птичница, — у нас скука престрашенная… Прямо сказать, настоящая Сибирь, как есть Сибирь. Мы словно как в гробу живем. Окна в доме заперты, сугробов нанесло, что и
не вылезешь: живем старые да кволые. Все-то наши в городе, и таково-то нам часом бывает скучно-скучно, а тут как еще псы-то ночью завоют,
так инда даже будто как и жутко станет.
— Что врать! Сам сто раз сознавался, то в Катеньку, то в Машеньку, то в Сашеньку, а уж вечно врезавшись… То есть ведь
такой козел сладострастный, что и вообразить невозможно. Вспыхнет как порох от каждого женского платья, и пошел идеализировать. А корень
всех этих привязанностей совсем сидит
не в уважении.
— Чего? да разве ты
не во
всех в них влюблен? Как есть во
всех.
Такой уж ты, брат, сердечкин, и я тебя
не осуждаю. Тебе хочется любить, ты вот распяться бы хотел за женщину, а никак это у тебя
не выходит. Никто ни твоей любви, ни твоих жертв
не принимает, вот ты и ищешь
все своих идеалов. Какое тут, черт, уважение. Разве, уважая Лизу Бахареву, можно уважать Зинку, или уважая поповну, рядом с ней можно уважать Гловацкую?
— И должен благодарить, потому что эта идеальность тебя до добра
не доведет.
Так вот и просидишь
всю жизнь на меревском дворе, мечтая о любви и самоотвержении, которых на твое горе здесь принять-то некому.
«А любовь-то, в самом деле,
не на уважении держится…
Так на чем же? Он свою жену любит. Вздор! Он ее… жалеет. Где любить
такую эгоистичную, бессердечную женщину. Он материалист, даже… черт его знает, слова
не придумаешь, чтό он
такое…
все отрицает… Впрочем, черт бы меня взял совсем, если я что-нибудь понимаю… А скука-то, скука-то! Хоть бы и удавиться
так в ту же пору».
К концу этой короткой речи
все лицо Лизы выражало одно живое страдание и, взглянув в глаза этому страданию, Помада,
не говоря ни слова, выскочил и побежал в свою конуру, едва ли
не так шибко, как он бежал навстречу институткам.
Женни, точно, была рукодельница и штопала отцовские носки с бульшим удовольствием, чем исправникова дочь вязала бисерные кошельки и подставки к лампам и подсвечникам. Вообще она стала хозяйкой
не для блезиру, а взялась за дело плотно, без шума, без треска, тихо, но
так солидно, что и люди и старик-отец тотчас почувствовали, что в доме есть настоящая хозяйка, которая
все видит и обо
всех помнит.
Кроме того, иногда самым неожиданным образом заходили
такие жаркие и
такие бесконечные споры, что Петр Лукич прекращал их, поднимаясь со свечою в руке и провозглашая: «любезные мои гости! жалея ваше бесценное для вас здоровье, никак
не смею вас более удерживать», — и
все расходились.
Уйдут, бывало, ежедневные посетители, рассказав
такой или другой случай, выразив ту или другую мысль, а эта мысль или этот рассказ копошатся в молодой головке, складываются в ней
все определеннее, формулируются стройно выраженным вопросом и предстают на строгий, беспристрастный суд,
не сходя с очереди прежде, чем дождутся обстоятельного решения.
А он, вообрази ты себе, верно тут свою теорию насчет укрощения нравов вспомнил; вдруг принял на себя этакой какой-то смешной, даже вовсе
не свойственный ему, серьезный вид и этаким, знаешь, внушающим тоном и
так, что
всем слышно, говорит: «Извините, mademoiselle, я вам скажу франшеман, [откровенно (франц.)] что вы слишком резки».
—
Так лучше: один прием, и
все кончено, и приставать более
не будет.
И
так счастливо,
так преданно и
так честно глядел Помада на Лизу, высказав свою просьбу заслонить ее больные глаза своими, что никто
не улыбнулся.
Все только случайно взглянули на него, совсем с хорошими чувствами, и лишь одна Лиза вовсе на него
не взглянула, а небрежно проронила...
В своей чересчур скромной обстановке Женни, одна-одинешенька, додумалась до многого. В ней она решила, что ее отец простой, очень честный и очень добрый человек, но
не герой, точно
так же, как
не злодей; что она для него дороже
всего на свете и что потому она станет жить только
таким образом, чтобы заплатить старику самой теплой любовью за его любовь и осветить его закатывающуюся жизнь. «
Все другое на втором плане», — думала Женни.
Лиза, от природы нежная, пытливая и впечатлительная,
не нашла дома ничего,
таки ровно ничего, кроме странной, почти детской ласки отца, аристократического внимания тетки и мягкого бичевания от
всех прочих членов своей семьи.
— Да какая ж драма? Что ж, вы на сцене изобразите, как он жену бил, как та выла, глядючи на красный платок солдатки, а потом головы им разнесла? Как же это ставить на сцену! Да и борьбы-то нравственной здесь
не представите, потому что
все грубо, коротко.
Все не борется, а… решается. В
таком быту народа у него нет своей драмы, да и быть
не может: у него есть уголовные дела, но уж никак
не драмы.
— О да! Всемерно
так:
все стушуемся, сгладимся и будем одного поля ягода.
Не знаю, Николай Степанович, что на это ответит Гегель, а по-моему, нелепо это,
не меньше теории крайнего национального обособления.
— Да, считаю, Лизавета Егоровна, и уверен, что это на самом деле. Я
не могу ничего сделать хорошего: сил нет. Я ведь с детства в каком-то разладе с жизнью. Мать при мне отца поедом ела за то, что тот
не умел низко кланяться; молодость моя прошла у моего дяди,
такого нравственного развратителя, что и нет ему подобного. Еще тогда
все мои чистые порывы повытоптали. Попробовал полюбить
всем сердцем… совсем черт знает что вышло.
Вся смелость меня оставила.
—
Все это
так и есть, как я предполагал, — рассказывал он, вспрыгнув на фундамент перед окном, у которого работала Лиза, — эта сумасшедшая орала, бесновалась, хотела бежать в одной рубашке по городу к отцу, а он ее удержал. Она выбежала на двор кричать, а он ей зажал рукой рот да впихнул назад в комнаты, чтобы люди у ворот
не останавливались; только
всего и было.
Лиза проехала
всю дорогу,
не сказав с Помадою ни одного слова. Она вообще
не была в расположении духа, и в сером воздухе, нагнетенном низко ползущим небом, было много чего-то
такого, что неприятно действовало на окисление крови и делало человека способным легко тревожиться и раздражаться.