— Ну, полно, полно плакать, — говорила мать Агния. — Хоть это и хорошие слезы, радостные, а все же полно. Дай мне обнять Гешу. Поди ко мне, дитя мое милое! — отнеслась она к Гловацкой.
— Нет, обиды чтоб так не было, а все, разумеется, за веру мою да за бедность сердились, все мужа, бывало, урекают, что взял неровню; ну, а мне мужа жаль, я, бывало, и заплачу. Вот из чего было, все из моей дурости. — Жарко каково! — проговорила Феоктиста, откинув с плеча креповое покрывало.
Гловацкая отгадала отцовский голос, вскрикнула, бросилась к этой фигуре и, охватив своими античными руками худую шею отца, плакала на его груди теми слезами, которым, по сказанию нашего народа, ангелы божии радуются на небесах. И ни Помада, ни Лиза, безотчетно остановившиеся в молчании при этой сцене, не заметили, как к ним колтыхал ускоренным, но не скорым шагом Бахарев. Он не мог ни слова произнесть от удушья и, не добежав пяти шагов до дочери, сделал над собой отчаянное усилие. Он как-то прохрипел...
Старики, прийдя в себя после первого волнения, обняли друг друга, поцеловались, опять заплакали, и все общество, осыпая друг друга расспросами, шумно отправилось под гору.
Уроков Помада никак не мог набрать и имел только два урока в доме богатого купца Конопатина, который платил ему восемь рублей в месяц за работу с восемью бестолковыми ослятами.
— Что ж это, по-твоему, — ничего? Можно, по-твоему, жить при таких сценах? А это первое время; первый месяц, первый месяц дома после шестилетней разлуки! Боже мой! Боже мой! — воскликнула Лиза и, не удержав слез, горько заплакала.
В своей чересчур скромной обстановке Женни, одна-одинешенька, додумалась до многого. В ней она решила, что ее отец простой, очень честный и очень добрый человек, но не герой, точно так же, как не злодей; что она для него дороже всего на свете и что потому она станет жить только таким образом, чтобы заплатить старику самой теплой любовью за его любовь и осветить его закатывающуюся жизнь. «Все другое на втором плане», — думала Женни.
Жил он скромно, в двух комнатах у вдовы-дьяконицы, неподалеку от уездного училища, и платил за свой стол, квартиру, содержание и прислугу двенадцать рублей серебром в месяц. Таким образом проживал он с самого поступления в должность.
Пастор боялся, что ребенок также вслушается в этот голос и заплачет. Пастор этого очень боялся и, чтобы отвлечь детское внимание от материнских стонов, говорил...
В двадцать один год Ульрих Райнер стал платить матери своей денежный долг. Он давал уроки и переменил с матерью мансарду на довольно чистую комнату, и у них всякий день кипела кастрюлька вкусного бульона.
Марья Михайловна, бледная и трепещущая, выслушала мужа, запершись в его кабинете, и уже не плакала, а тихо объявила: «Мы, Васенька, должны ехать с отцом в Швейцарию».
На границе Марья Михайловна с сыном стали на колени, поклонились до земли востоку и заплакали; а старый Райнер сжал губы и сделал нетерпеливое движение. Он стыдился уронить слезу.
«Что за черт такой!» — думал Розанов, слушая страшные угрозы Бычкова. Это не были нероновские желания Арапова полюбоваться пылающей Москвою и слушать стон и плач des boyards moskovites. [московских бояр (франц.).]
Совсем, так-таки совсем был институтский Малек-Адель: вот сейчас поцелует, завернется красным плащом и, улегшись в мусульманскую гробницу, скажет: «плачь обо мне, прекрасная христианка, и умри на моем гробе».
В третьей комнате что-то зарыдало и заплакало разрывающим душу тихим рыданием. Из двух первых комнат все встали и пошли к дверям, откуда несся мерный плач.
Третья комната была полна гостей; Илья Артамонович сидел на диване, возле него сидел Пармен Семеныч, потом, стоя и сидя, местились другие, а из уголка несся плач, собравший сюда всю компанию.
В уголке стоял худенький, маленький человек с белокурою головою и жиденькой бородкой. Длинный сюртук висел на нем, как на вешалке, маленькие его голубые глазки, сверкающие фантастическим воодушевлением, были постоянно подняты к небу, а руки сложены крестом на груди, из которой с певучим рыданием летел плач Иосифа, едущего на верблюдах в неволю и видящего гроб своей матери среди пустыни, покинутой их родом.
Кто бы мне дал источник слез, Я плакал бы и день и нощь. Рыдал бы я о грехах своих. Проливал бы я слезы от очию. Реки, реки эдемские, Погасите огни геенские!
Земле! Земле, возопившая За Авеля ко господу! Возопий ныне к Иакову, Отцу моему Израилю. Видех я гроб моей матере Рахили, начал плач многий: Отверзи гроб, моя мати, Прими к себе чадо свое Любимое, во иную землю Ведомое погаными. Приими, мати, лишеннаго, От отца моего разлученнаго…
Возопи с плачем и рыданием И с горьким воздыханием: Сия риза моего сына, Козья несет от нее псина. Почто не съел меня той зверь, Токмо бы ты был, сыне, цел.
— Смотрите, смотрите, Илья Артамонович-то тоже плачет, — шепнул Розанову умилившийся духом Андриян Николаев. — Это они всегда, про сына вспомнят и заплачут. Сын у них Матвей с француженкой закороводился и пропал.
Варвара Ивановна взяла сына в спальню, дала ему пачку ассигнаций, заплакала, долго-долго его крестила и, наконец, вывела в залу. Здесь арестант простился еще раз с матерью, с отцом, с лакеем и дрожащими ногами вышел из дома.
Иногда в таком доме обитает какой-нибудь солдат, занимающийся починкою старой обуви, и солдатка, ходящая на повой. Платит им жалованье какой-то опекун, и живут они так десятки лет, сами не задавая себе никакого вопроса о судьбах обитаемого ими дома. Сидят в укромной теплой каморке, а по хоромам ветер свищет, да бегают рослые крысы и бархатные мышки.
Слепец и его рыжий товарищ жили в большой, пустой комнате второго этажа и платили сторожу по три четвертака в месяц, а молодой жидок, которого здесь звали Андреем Тихоновичем, жил в продолговатой узенькой комнате за ними.
Глухой, сдержанный плач, вдруг перешедший в крик, раздался в часовне: «Ох, Женечка!» Это, стоя на коленях и зажимая себе рот платком, билась в слезах Манька Беленькая. И остальные подруги тоже вслед за нею опустились на колени, и часовня наполнилась вздохами, сдавленными рыданиями и всхлипываниями…
Вдруг… слабый крик… невнятный стон Как бы из замка слышит он. То был ли сон воображенья, Иль плач совы, иль зверя вой, Иль пытки стон, иль звук иной — Но только своего волненья Преодолеть не мог старик И на протяжный слабый крик Другим ответствовал — тем криком, Которым он в веселье диком Поля сраженья оглашал, Когда с Забелой, с Гамалеем, И — с ним… и с этим Кочубеем Он в бранном пламени скакал.
Плач бедной, чахоточной, сиротливой Катерины Ивановны произвел, казалось, сильный эффект на публику. Тут было столько жалкого, столько страдающего в этом искривленном болью, высохшем чахоточном лице, в этих иссохших, запекшихся кровью губах, в этом хрипло кричащем голосе, в этом плаче навзрыд, подобном детскому плачу, в этой доверчивой, детской и вместе с тем отчаянной мольбе защитить, что, казалось, все пожалели несчастную. По крайней мере Петр Петрович тотчас же пожалел.
В его осадном лагере раздался громкий плач, после чего норманны стали унизительно просить городские власти впустить их за крепостные стены в церковь для отпевания умершего предводителя.
Довольно жалоб, имейте мужество молчать! Надо молчать о своих маленьких печалях. Ведь мы умеем молчать, когда довольны днями нашей жизни? Каждый из нас поглощает свой кусочек счастья в одиночестве, а горе свое, ничтожную царапину сердца выносим на улицу, показываем всем, и кричим, и плачем о нашей боли на весь мир!
Мы просто хотели немного больше спать, немного реже слышать детский плач и стать немного счастливее.
Откуда-то слева доносился отчаянный плач ребёнка, а впереди громко лаяла собака.
В его осадном лагере раздался громкий плач, после чего норманны стали унизительно просить городские власти впустить их за крепостные стены в церковь для отпевания умершего предводителя.