— На том пространстве, которое вам угодно было отмежевать Польше, вижу я только с двух концов цепи два далеко разрозненные звена — два класса: один высший, панский, другой — низший, крестьянский. С одной стороны, власть неограниченная, богатство, образование, сила, с другой — безмолвное унижение, бедность, невежество, рабство, какого у нас в России не бывало. Вы, Михайло Аполлоныч, долго пожили в белорусском крае, вы знаете лучше меня быт тамошнего крестьянина.
Вы видали, конечно, как смышленый попугайчик, наклонив голову на сторону, внимательно слушает урок, задаваемый ему его учителем. Так слушала Крошка Доррит, боясь проронить слово из того, что говорил ей Ранеев. Она сидела в его комнате, с глазу на глаз с ним, утонув в больших креслах, на которые он ее усадил, и спустив с них ножки, не достававшие до полу, Михайло Аполлоныч расположился против нее, держа в руке тетрадь.
— Знаете ли, Михайло Аполлоныч, я в вас давно влюблена, а вы и не подозревали (она покачала головкой в виде упрека.) С каким удовольствием слушала похвалы вам от Тони, как засматривалась на вас, подбирала ваши слова, когда вы удостоивали меня пригласить к себе.
Несмотря на то, что Михайло Аполлоныч крепился, удар, поразивший его, был так жесток, что он не мог его долго перенести. Силы его стали день ото дня слабеть, нить жизни, за которую он еще держался к земле, должна была скоро порваться. Он позвал к себе однажды дочь, велел ей сесть подле себя и, положив ее руку в свою, сказал...
За Лизаветой Михайловной Стабровской отправлена легкая и покойная бричка, какие умеют только делать в Варшаве, на четверке бойких лошадок, с мужскою и женскою стражей, которая должна охранять в дороге свою госпожу. Что бы сказал Михайло Аполлоныч Ранеев, увидав дочь свою, пани Стабровскую, едущую в этом экипаже на свидание с польскими заговорщиками!