Неточные совпадения
— Подумайте сами, мадам Шойбес, —
говорит он, глядя на стол, разводя руками и щурясь, — подумайте,
какому риску я здесь подвергаюсь! Девушка была обманным образом вовлечена в это… в
как его… ну, словом, в дом терпимости, выражаясь высоким слогом. Теперь родители разыскивают ее через полицию. Хорошо-с. Она попадает из одного места в другое, из пятого в десятое… Наконец след находится у вас, и главное, — подумайте! — в моем околотке! Что я могу поделать?
Нюра — маленькая, лупоглазая, синеглазая девушка; у нее белые, льняные волосы, синие жилки на висках. В лице у нее есть что-то тупое и невинное, напоминающее белого пасхального сахарного ягненочка. Она жива, суетлива, любопытна, во все лезет, со всеми согласна, первая знает все новости, и если
говорит, то
говорит так много и так быстро, что у нее летят брызги изо рта и на красных губах вскипают пузыри,
как у детей.
— Ну, со стариками еще хуже, —
говорит нежным голосом Манька Маленькая и лукаво заглядывает на Зою, —
как ты думаешь, Зоинька?
Все они относились к нему очень бережно и внимательно, с какой-то участливой, немножко приторной жалостливостью, что весьма вяжется с внутренними закулисными нравами домов терпимости, где под внешней грубостью и щегольством похабными словами живет такая же слащавая, истеричная сентиментальность,
как и в женских пансионах и,
говорят, в каторжных тюрьмах.
Катька ничего не могла рассказать — «мужчина
как мужчина,
как все мужчины», —
говорила она со спокойным недоумением, но когда узнала, кто был ее гостем, то вдруг расплакалась, сама не зная почему.
Говорит, что,
как соберет тысячу рублей, — в монастырь уйдет.
— Не знаю, какой-то совсем незнакомый, —
говорит она вполголоса. — Никогда у нас не был. Какой-то папашка, толстый, в золотых очках и в форме.
— Э, противный
какой! — сморщилась Манька и отплюнулась. — Лезет с разговорами. Спрашивает: ты чувствуешь, когда я тебя целую? Чувствуешь приятное волнение? Старый пес. На содержание,
говорит, возьму.
Лихонин
говорил правду. В свои студенческие годы и позднее, будучи оставленным при университете, Ярченко вел самую шалую и легкомысленную жизнь. Во всех трактирах, кафешантанах и других увеселительных местах хорошо знали его маленькую, толстую, кругленькую фигурку, его румяные, отдувшиеся,
как у раскрашенного амура, щеки и блестящие, влажные, добрые глаза, помнили его торопливый, захлебывающийся говор и визгливый смех.
— А Нинка
говорит: я,
говорит, ни за что с ним не останусь, хоть режьте меня на куски… всю,
говорит, меня слюнями обмочил. Ну старик, понятно, пожаловался швейцару, а швейцар, понятно, давай Нинку бить. А Сергей Иваныч в это время писал мне письмо домой, в провинцию, и
как услышал, что Нинка кричит…
Прокурор, который присутствовал при последнем туалете преступника, видит, что тот надевает башмаки на босу ногу, и — болван! — напоминает: «А чулки-то?» А тот посмотрел на него и
говорит так раздумчиво: «Стоит ли?» Понимаете: эти две коротеньких реплики меня
как камнем по черепу!
— И потом,
каким он тоном позволяет себе
говорить в нашем обществе! — продолжал кипятиться Собашников. — Какой-то апломб, снисходительность, профессорский тон… Паршивый трехкопеечный писака! Бутербродник!
— Нет, брат, ошибся! — сказал Лихонин и прищелкнул языком. — И не то, что я по убеждению или из принципа… Нет! Я,
как анархист, исповедываю, что чем хуже, тем лучше… Но, к счастию, я игрок и весь свой темперамент трачу на игру, поэтому во мне простая брезгливость
говорит гораздо сильнее, чем это самое неземное чувство. Но удивительно,
как совпали наши мысли. Я только что хотел тебя спросить о том же.
— Ну, положим! Эти женщины врут,
как зеленые лошади. Поди-ка
поговори с ней о ее первом падении. Такого наплетет.
С бесцеремонностью обладателя, с тем особенным эгоизмом влюбленного, который
как будто бы
говорит всему миру: «Посмотрите,
как мы счастливы,-ведь это и вас делает счастливыми, не правда ли?
— Посмотрите,
какие прекрасные образцы: совсем не уступают заграничным. Обратите внимание. Вот, например, русское, а вот английское трико или вот кангар и шевиот. Сравните, пощупайте, и вы убедитесь, что русские образцы почти не уступают заграничным. А ведь это
говорит о прогрессе, о росте культуры. Так что совсем напрасно Европа считает нас, русских, такими варварами.
— Ох! Ч!то вы мне будете
говорить? Замечательный город! Ну, совсем европейский город. Если бы вы знали,
какие улицы, электричество, трамваи, театры! А если бы вы знали,
какие кафешантаны! Вы сами себе пальчики оближете. Непременно, непременно советую вам, молодой человек, сходите в Шато-де-Флер, в Тиволи, а также проезжайте на остров. Это что-нибудь особенное.
Какие женщины, ка-ак-кие женщины!
— Поговорим-те
как старые друзья. Скажите, сколько вы зарабатываете в год?
Хорошо им (кому это „им“, Лихонин и сам не понимал
как следует), хорошо им
говорить об ужасах проституции,
говорить, сидя за чаем с булками и колбасой, в присутствии чистых и развитых девушек.
Лихонин смутился. Таким странным ему показалось вмешательство этой молчаливой,
как будто сонной девушки. Конечно, он не сообразил того, что в ней
говорила инстинктивная, бессознательная жалость к человеку, который недоспал, или, может быть, профессиональное уважение к чужому сну. Но удивление было только мгновенное. Ему стало почему-то обидно. Он поднял свесившуюся до полу руку лежащего, между пальцами которой так и осталась потухшая папироса, и, крепко встряхнув ее, сказал серьезным, почти строгим голосом...
— Вот и чудесно… И хорошо, и мило,-говорил Лихонин, суетясь около хромоногого стола и без нужды переставляя чайную посуду. — Давно я, старый крокодил, не пил чайку
как следует, по-христиански, в семейной обстановке. Садитесь, Люба, садитесь, милая, вот сюда, на диван, и хозяйничайте. Водки вы, верно, по утрам не пьете, а я, с вашего позволения, выпью… Это сразу подымает нервы. Мне, пожалуйста, покрепче, с кусочком лимона. Ах, что может быть вкуснее стакана горячего чая, налитого милыми женскими руками?
Тогда князь сзывал к кому-нибудь из товарищей (у него никогда не было своей квартиры) всех близких друзей и земляков и устраивал такое пышное празднество, — по-кавказски «той», — на котором истреблялись дотла дары плодородной Грузии, на котором пели грузинские песни и, конечно, в первую голову «Мравол-джамием» и «Нам каждый гость ниспослан богом,
какой бы ни был он страны», плясали без устали лезгинку, размахивая дико в воздухе столовыми ножами, и
говорил свои импровизации тулумбаш (или, кажется, он называется тамада?); по большей части
говорил сам Нижерадзе.
—
Какие тут шутки, Любочка! Я был бы самым низким человеком, если бы позволял себе такие шутки. Повторяю, что я тебе более чем друг, я тебе брат, товарищ. И не будем об этом больше
говорить. А то, что случилось сегодня поутру, это уж, будь покойна, не повторится. И сегодня же я найму тебе отдельную комнату.
Вот Соловьев — тот хотя и
говорил непонятно,
как и прочее большинство знакомых ей студентов, когда они шутили между собой или с девицами в общем зале (отдельно, в комнате, все без исключения мужчины, все,
как один,
говорили и делали одно и то же), однако Соловьеву она поверила бы скорее и охотнее.
— Нет, так нельзя, Люба! Так невозможно дальше,
говорил десять минут спустя Лихонин, стоя у дверей, укутанный,
как испанский гидальго плащом, одеялом. — Завтра же я найму тебе комнату в другом доме. И вообще, чтобы этого не было! Иди с богом, спокойной ночи! Все-таки ты должна дать честное слово, что у нас отношения будут только дружеские.
— О! Не беспокойтесь
говорить: я все прекрасно понимаю. Вероятно, молодой человек хочет взять эта девушка, эта Любка, совсем к себе на задержание или чтобы ее, —
как это называется по-русску, — чтобы ее спасай? Да, да, да, это бывает. Я двадцать два года живу в публичный дом и всегда в самый лучший, приличный публичный дом, и я знаю, что это случается с очень глупыми молодыми людьми. Но только уверяю вас, что из этого ничего не выйдет.
Так
как в университете давно уже
говорили о том, что Лихонин спас девушку из такого-то дома и теперь занимается ее нравственным возрождением, то этот слух, естественно, дошел и до учащихся девушек, бывавших в студенческих кружках.
Он
говорил, может быть, и не так, но во всяком случае приблизительно в этом роде. Любка краснела, протягивала барышням в цветных кофточках и в кожаных кушаках руку, неуклюже сложенную всеми пальцами вместе, потчевала их чаем с вареньем, поспешно давала им закуривать, но, несмотря на все приглашения, ни за что не хотела сесть. Она
говорила: «Да-с, нет-с,
как изволите». И когда одна из барышень уронила на пол платок, она кинулась торопливо поднимать его.
Попавший в беду Симановский сказал несколько общих утешительных слов таким рассудительным басом,
каким в старинных комедиях
говорили благородные отцы, и увел своих дам.
Едва оторванные,
говоря фигурально, от материнской груди, от ухода преданных нянек, от утренних и вечерних ласк, тихих и сладких, они хотя и стыдились всякого проявления нежности,
как «бабства», но их неудержимо и сладостно влекло к поцелуям, прикосновениям, беседам на ушко.
Жажда семейной ласки, материнской, сестриной, нянькиной ласки, так грубо и внезапно оборванной, обратилась в уродливые формы ухаживания (точь-в-точь
как в женских институтах «обожание») за хорошенькими мальчиками, за «мазочками»; любили шептаться по углам и, ходя под ручку или обнявшись в темных коридорах,
говорить друг другу на ухо несбыточные истории о приключениях с женщинами.
Ах, если бы мы, люди, умудренные опытом, знали о том,
как много и даже чересчур много знают окружающие нас мальчуганы и девчонки, о которых мы обыкновенно
говорим...
— Вот так штука! Скажите, младенец
какой! Таких,
как вы, Жорочка, в деревне давно уж женят, а он: «
Как товарищ!» Ты бы еще у нянюшки или у кормилки спросился! Тамара, ангел мой, вообрази себе: я его зову спать, а он
говорит: «
Как товарищ!» Вы что же, господин товарищ, гувернан ихний?
— Ванька-Встанька только что пришел сюда… Отдал Маньке конфеты, а потом стал нам загадывать армянские загадки… «Синего цвета, висит в гостиной и свистит…» Мы никак не могли угадать, а он
говорит: «Селедка»… Вдруг засмеялся, закашлялся и начал валиться на бок, а потом хлоп на землю и не движется… Послали за полицией… Господи, вот страсть-то
какая!.. Ужасно я боюсь упокойников!..
— Ну, Женя,
говори,
какая у тебя беда… Я уж по лицу вижу, что беда или вообще что-то кислое… Рассказывай!
Только Манька Большая, или иначе Манька Крокодил, Зоя и Генриетта — тридцатилетние, значит уже старые по ямскому счету, проститутки, все видевшие, ко всему притерпевшиеся, равнодушные в своем деле,
как белые жирные цирковые лошади, оставались невозмутимо спокойными. Манька Крокодил даже часто
говорила о самой себе...
— Скажи мне, пожалуйста, Тамара, я вот никогда еще тебя об этом не спрашивала, откуда ты к нам поступила сюда, в дом? Ты совсем непохожа на всех нас, ты все знаешь, у тебя на всякий случай есть хорошее, умное слово… Вон и по-французски
как ты тогда
говорила хорошо! А никто из нас о тебе ровно ничего не знает… Кто ты?
— Мы знакомы еще с того шального вечера, когда вы поразили нас всех знанием французского языка и когда вы
говорили. То, что вы
говорили, было — между нами — парадоксально, но зато
как это было сказано!.. До сих пор я помню тон вашего голоса, такой горячий, выразительный… Итак… Елена Викторовна, — обратился он опять к Ровинской, садясь на маленькое низкое кресло без спинки, — чем я могу быть вам полезен? Располагайте мною.