Неточные совпадения
Александров остановил извозчика у Красных казарм, напротив здания четвертого кадетского корпуса. Какой-то тайный инстинкт велел ему идти в свой второй корпус
не прямой дорогой, а кружным путем, по тем прежним дорогам, вдоль тех прежних мест, которые исхожены и избеганы много тысяч
раз, которые останутся запечатленными в памяти на много десятков лет, вплоть до самой смерти, и которые теперь веяли на него неописуемой сладкой, горьковатой и нежной грустью.
Во всяком случае, на этот
раз не он,
не Александров.
— Молчать!
Не возражать!
Не разговаривать в строю. В карцер немедленно. А если
не виноват, то был сто
раз виноват и
не попался. Вы позор роты (семиклассникам начальники говорили «вы») и всего корпуса!
Но
раз виноват — ничего
не поделаешь, надо терпеть.
— Еще
раз покорно благодарю вас, Эмилий Францевич.
Не можете ли вы попросить за меня, чтобы меня
не запирали на ключ. Ей-богу, я
не убегу.
Четыре дня
не появлялся Александров у Синельниковых, а ведь раньше бывал у них по два, по три
раза в день, забегая домой только на минуточку, пообедать и поужинать. Сладкие терзания томили его душу: горячая любовь, конечно, такая, какую
не испытывал еще ни один человек с сотворения мира; зеленая ревность, тоска в разлуке с обожаемой, давняя обида на предпочтение… По ночам же он простаивал часами под двумя тополями, глядя в окно возлюбленной.
В тот же день влюбленный молодой человек открыл, что таинственная буква Ц. познается
не только зрением и слухом, но и осязанием. Достоверность этого открытия он проверил впоследствии
раз сто, а может быть, и больше, но об этом он
не расскажет даже самому лучшему, самому вернейшему другу.
И еще другое: один за другим проходили мимо него нагишом давным-давно знакомые и привычные товарищи. С ними вместе сто
раз мылся он в корпусной бане и купался в Москве-реке во время летних Коломенских лагерей. Боролись, плавали наперегонки, хвастались друг перед другом величиной и упругостью мускулов, но самое тело было только незаметной оболочкой, одинаковой у всех и ничуть
не интересною.
Зато белые замшевые перчатки были и обязательны и недороги: мыть их можно было хоть сто
раз, и они ничуть
не изнашивались.
— Смотри, Александров, — приказывает Тучабский. — Сейчас ты пойдешь ко мне навстречу! Я — командир батальона. Шагом марш, раз-два, раз-два…
Не отчетливо сделал полуоборот на левой ноге. Повторим. Еще
раз. Шагом марш… Ну а теперь опоздал. Надо начинать за четыре шага, а ты весь налез на батальонного. Повторить… раз-два. Эко, какой ты непонятливый фараон! Рука приставляется к борту бескозырки одновременно с приставлением ноги. Это надо отчетливо делать, а у тебя размазня выходит. Отставить! Повторим еще
раз.
Рассказывали о таком случае: какой-то пехотный подпоручик, да еще
не Московского гарнизона, да еще, говорят,
не особенно трезвый, придрался на улице к юнкеру-второкурснику якобы за неправильное отдание чести и заставил его несколько
раз повторить этот прием.
И правда, он похож на Каменного гостя, когда изредка,
не более пяти-шести
раз в год, он проходит медленно и тяжело по училищному квадратному коридору, прямой, как башня, похожий на Николая I, именно на портрет этого императора, что висит в сборном зале; с таким же высоким куполообразным лбом, с таким же суровым и властным выражением лица.
Задним совсем
не слышен его голос; они следят за движением губ; эта уловка была уже много
раз заранее репетирована.
Командуют «смирно». Выравнивают. Опять «смирно». Потом на минуту «вольно». Опять «смирно». Позволяют размять ноги,
не передвигая ступней. Так без конца. Так бывает всегда на парадах. Но на этот
раз из юнкеров никто
не обижается.
Ею уже давно командовал капитан Ходнев, неизвестно когда, чем и почему прозванный Варварой, — смуглый, черноволосый, осанистый офицер, никогда
не смеявшийся, даже
не улыбнувшийся ни
разу; машина из стали, заведенная однажды на всю жизнь, человек без чувств, с одним только долгом.
Ни
разу никто
не видел его сердитым, и ни
разу он
не повысил голоса.
Четвертая рота, в которой имел честь служить и учиться Александров, звалась… то есть она называлась… ее прозвание, за малый рост, было грубо по смыслу и оскорбительно для слуха. Ни
разу Александров
не назвал его никому постороннему, ни даже сестрам и матери. Четвертую роту звали… «блохи». Кличка несправедливая: в самом малорослом юнкере было все-таки
не меньше двух аршин с четырьмя вершками.
Второй курсовой офицер Белов только покачивал укоризненно головой, но ничего
не говорил. Впрочем, он всегда был молчалив. Он вывез с Русско-турецкой войны свою жену, болгарку — даму неописуемой, изумительной красоты. Юнкера ее видели очень редко,
раза два-три в год,
не более, но все поголовно и молча преклонялись перед нею. Оттого и личность ее супруга считалась неприкосновенной, окруженной чарами всеобщего табу.
— Ничуть, — серьезно ответил Александров. — Но уговор, Ольга Николаевна:
раз я лишь одной вам открываю величайшую тайну, то покорно прошу вас, вы уж, пожалуйста, никому об этом
не болтайте.
И вот, по какому-то наитию, однажды и обратился Александров к этому тихонькому, закапанному воском монашку с предложением купить кое-какие монетки. В коллекции
не было ни мелких золотых, ни крупных серебряных денег. Однако монашек, порывшись в медной мелочи, взял три-четыре штуки, заплатил двугривенный и велел зайти когда-нибудь в другой
раз. С того времени они и подружились.
Миртов был соседом Сони, тоже снимал дачку в Краскове. Всю неделю, пока Александров гостил у сестры, они почти
не расставались. Ходили вместе в лесок за грибами, земляникой и брусникой и два
раза в день купались в холодной и быстрой речонке.
Александров справился с ним одним
разом. Уж
не такая большая тяжесть для семнадцатилетнего юноши три пуда. Он взял Друга обеими руками под живот, поднял и вместе с Другом вошел в воду по грудь. Сенбернар точно этого только и дожидался. Почувствовав и уверившись, что жидкая вода отлично держит его косматое тело, он очень быстро освоился с плаванием и полюбил его.
В Москве, уже ставши юнкером, Александров нередко встречался с Диодором Ивановичем: то
раза три у него на квартире, то у сестры Сони в гостинице Фальц-Фейна, то на улицах, где чаще всего встречаются москвичи. И всегда на прощанье
не забывал Миртов дружески сказать...
Сто
раз перечитал Александров свое произведение и по крайней мере десять
раз переписал его самым лучшим своим почерком. Нет сомнений — сюита была очень хороша. Она трогала, умиляла и восхищала автора. Но было в его восторгах какое-то непонятное и невидимое пятно, какая-то постыдная неловкость очень давнего происхождения, какая-то неуловимая болячка, которую Александров
не мог определить.
Можно подумать, что моя все-таки уже
не очень молодая героиня только и знала в своей актерской жизни, что дебютировала и дебютировала и всегда неудачно, пока
не додебютировалась до самоубийства…» И вот опять стало в подсознание Александрова прокрадываться то темное пятно, та неведомая болячка, та давно знакомая досадная неловкость, которые он испытывал порою, перечитывая в двадцатый
раз свою рукопись.
— Гмм. Теперь вы меня поставили в очень неудобное положение. Поставить вам двенадцать я
не могу, ибо это знак абсолютного совершенства, какого в мире
не существует. Одиннадцать — это самый высший балл, на который знаю фортификацию только я. Поэтому
не обижайтесь, что на этот
раз я поставлю вам только десять. Можете сесть.
Опоздал,
не пришел — пускай сердится: в следующий
раз будет ждать еще нетерпеливее.
В это время музыка как
раз возвращается к первым тактам полонеза. Александров знает твердо слова, которые здесь поет хор, которые и он сам когда-то пел. Слегка наклонившись к красавице, он — правда,
не поет, — но выговаривает речитативом...
Он уже во второй
раз спросил Зиночку: «Нравится ли вам сегодняшний бал?» — и, спросив, покраснел от стыда, поперхнулся и совсем некстати перескочил на другой вопрос: «Любите ли вы кататься на коньках?» Зиночка вовсе
не помогала ему, отвечая (нарочно сухо, как показалось юнкеру): да и нет.
— Да, вы, вы, вы.
Не нужно ни о чем говорить. Теперь будем только танцевать вальс. Раз-два-три, — подсчитывала она под темп музыки, и они закружились опять в блаженном воздушном потоке.
На балах начальство строго следило, чтобы воспитанницы
не танцевали с одним и тем же кавалером несколько
раз подряд. Это уж было бы похоже на предпочтение, на какое-то избранничество, наконец просто на кидающееся в глаза взаимное ухаживание. Синяя дама с рыбьей головой сделала Зиночке замечание, что она слишком много уделяет внимания юнкеру Александрову, что это слишком кидается в глаза и, наконец, становится совсем неприличным.
— Прошлый
раз, Порфирий, угощал ты меня вишневой наливкой. Изумительная была наливка, но только в долгу — как хочешь — оставаться я
не люблю. Вот…
Дальше лестница выборов быстро сбегала вниз, спускаясь до каких-то ни
разу не упоминавшихся на уроках географии городишек и гарнизонных баталионов, заброшенных в глубины провинции.
Александров учился всегда с серединными успехами. Недалекое производство представлялось его воображению каким-то диковинным белым чудом,
не имеющим ни формы, ни цвета, ни вкуса, ни запаха. Одной его заботой было окончить с круглым девятью, что давало права первого разряда и старшинство в чине. О последнем преимуществе Александров ровно ничего
не понимал, и воспользоваться им ему ни
разу в военной жизни так и
не пришлось.
Об этих своих странных мучениях он никому
не признавался. Только
раз — Венсану. И тот сказал, махнув рукой...
Юнкера быстро пошли навстречу приехавшим дамам. Подруга Зиночки Белышевой оказалась стройной, высокой — как
раз ростом с Венсана — барышней. Таких ярко-рыжих, медно-красных волос, как у нее, Александров еще никогда
не видывал, как
не видывал и такой ослепительно белой кожи, усеянной веснушками.
Самого скромного, самого застенчивого признания
не смогли бы произнести их уста, но эти волнующие, безмолвные возгласы: «Любишь. — Люблю» — они посылают друг другу тысячу
раз в секунду, и нет у них ни стыда, ни совести, ни приличия, ни осторожности, ни пресыщения. Зиночка первая стряхивает с себя магическое сладостное влияние флюидов. «Люблю, но ведь мы на катке», — благоразумно говорят ее глаза, а вслух она приглашает Александрова...
Ох, уж этот полковник, военный инженер Колосов, холодный человек, ни
разу не улыбнувшийся на лекциях, ни
разу не сказавший ни одного простого человеческого слова, молчаливый тиран, лепивший безмолвно, с каменным лицом, губительные двойки, единицы и даже уничтожающие нули!
«Да. Хорошо было моим предшественникам, — уныло размышлял Александров, кусая ногти. — Все они небось были трынчики, строевики, послушные ловкачи, знавшие все военные уставы назубок,
не хуже чем „Отче наш“. Но за мною — о господи! — за мною-то столько грехов и прорех! И сколько
раз этот самый Николай Васильевич Новоселов сажал меня под арест, наряжал на лишнее дневальство и наказывал без отпуска?
Служители уже расставляли на площадке обеденные столы и табуретки. Никогда еще юнкера так охотно и быстро
не собирались на призыв начальства, как в этот
раз. Через три минуты они уже стояли навытяжку у своих столов, и все двести голов были с нетерпением устремлены в ту сторону, с которой должен был показаться полковник Артабалевский.
Но ни
разу он
не закричал на юнкера, так же как никогда
не показал ему сострадания.
Наблюдая за оркестром, Паша замечает, что старый артист на бейном басе во все время концерта ни
разу не прикоснулся к своему инструменту. Он подходит к Крейнбрингу...
Так Берди-Паша каждый
раз неистовствовал и крупным галопом носился вокруг батальона, истязая шпорами красавицу Кабардинку, которая вся была в мыле и роняла со своей прелестной морды охлопья белой пены, но добиться идеального беззвучия он
не мог, как ни выходил из себя.
—
Не погоню? — взревел Паша изо всей силы своего голоса, и лицо его пошло красными пятнами. —
Не прогоню? Два
раза прогоню: туда и обратно и еще
раз — туда и обратно… Батальон на плечо. Шагом марш!
Не важно, какому бы тягчайшему наказанию подверг Берди-Паша дерзилу. Гораздо опаснее было бы, если бы весь батальон, раздраженный Пашой до крайности и от души сочувствовавший смельчаку, вступился в его защиту. Вот тут как
раз и висели на волоске события, которые грозили бы многим юнкерам потерею карьеры за несколько дней до выпуска, а славному дорогому училищу темным пятном.
Даже травля надоела. Попробовал Александров однажды вечером запустить последнюю оставшуюся у него ракету — как
раз она и вылетела шикарно и разорвалась эффектно. Но никто
не послал ей вслед острого словца, только на взрыв какой-то юнкер ответил: «Пуп» — и так уныло у него вышло, как будто он собирался крикнуть: «А производства-то все нет…»
Но это наслаждение слишком коротко, надо его повторить. Александров идет в кондитерскую Филиппова, съедает пирожок с вареньем и возвращается только что пройденным путем, мимо тех же чудесных гренадеров. И на этот
раз он ясно видит, что они, отдавая честь,
не могут удержать на своих лицах добрых улыбок: приязни и поощрения.