Неточные совпадения
Через четырнадцать лет, уже оставив военную службу, уже женившись, уже приобретая большую известность
как художник-портретист, он во
дни тяжелой душевной тревоги приедет, сам не зная зачем, из Петербурга в Москву, и там неведомый, темный, но мощный инстинкт властно потянет его в Лефортово, в облупленную желтую николаевскую казарму, к отцу Михаилу.
— Признаться, не довелось слышать, не довелось. Мы ведь в корпусе,
как в монастыре. Ну, что же? Живопись —
дело благое, если Бог сподобил талантом. Вон святой апостол Лука. Чудесно писал иконы Божией Матери. Прекрасное
дело.
Александров идет в лазарет по длинным, столь давно знакомым рекреационным залам; их полы только что натерты и знакомо пахнут мастикой, желтым воском и крепким, терпким, но все-таки приятным потом полотеров. Никакие внешние впечатления не действуют на Александрова с такой силой и так тесно не соединяются в его памяти с местами и событиями,
как запахи. С нынешнего
дня и до конца жизни память о корпусе и запах мастики останутся для него неразрывными.
Они на много-много
дней скрашивали монотонное однообразие жизни в казенном закрытом училище, и была в них чудесная и чистая прелесть, вновь переживать летние впечатления, которые тогда протекали совсем не замечаемые, совсем не ценимые, а теперь
как будто по волшебству встают в памяти в таком радостном, блаженном сиянии, что сердце нежно сжимается от тихого томления и впервые крадется смутно в голову печальная мысль: «Неужели все в жизни проходит и никогда не возвращается?»
Четыре
дня не появлялся Александров у Синельниковых, а ведь раньше бывал у них по два, по три раза в
день, забегая домой только на минуточку, пообедать и поужинать. Сладкие терзания томили его душу: горячая любовь, конечно, такая,
какую не испытывал еще ни один человек с сотворения мира; зеленая ревность, тоска в разлуке с обожаемой, давняя обида на предпочтение… По ночам же он простаивал часами под двумя тополями, глядя в окно возлюбленной.
Осмотр кончился. Кадеты оделись и поехали в училище на Знаменку. Но
каким способом и
каким путем они ехали — это навсегда выпало из памяти Александрова. В бесконечную длину растянулся для него сложный, пестрый, чрезмерно богатый лицами, событиями и впечатлениями
день вступления в училище.
Все мы были робкими новичками в училище и знаем,
как тяжелы первые
дни и
как неуверенны первые шаги в суровой дисциплине.
Вся прелесть состояла в том, что,
как только кончалась оркестровая интродукция, Зеленчук вплетал в нее тихий, немного печальный отзыв, шедший
как будто в самом
деле из далекой глубины леса.
Помню
как сквозь сон: Вобана, Тотлебена, ну там какие-то барбеты, траверсы, капониры… а вы ведь в этом
деле восходящая звезда первой величины.
Недавняя торжественная присяга
как бы стерла с молодых фараонов последние следы ребяческого, полуштатского кадетства, а парад в Кремле у Красного крыльца объединил всех юнкеров в духе самоуверенности, военной гордости, радостной жертвенности, и уже для него училище делалось «своим домом», и с каждым
днем он находил в нем новые маленькие прелести.
Но может быть и то, что мать трех сестер Синельниковых, Анна Романовна, очень полная, очень высокая и до сих пор еще очень красивая дама, узнала как-нибудь об этих воровских поцелуйчиках и задала Юленьке хорошую нахлобучку? Недаром же она в последние химкинские
дни была
как будто суха с Александровым: или это только теперь ему кажется?
Приходит
день, когда Александров и трое его училищных товарищей получают печатные бристольские карточки с приглашением пожаловать на бракосочетание Юлии Николаевны Синельниковой с господином Покорни, которое последует такого-то числа и во столько-то часов в церкви Константиновского межевого института. Свадьба
как раз приходилась на отпускной
день, на среду. Юнкера с удовольствием поехали.
— Во-первых, я вам вовсе не Олечка, а Ольга Николаевна. Ну, пойдемте, если уж вам так хочется. Только, наверно, это пустяки какие-нибудь, — сказала она, садясь на маленький диванчик и обмахиваясь веером. — Ну,
какое же у вас ко мне
дело?
— Да, конечно, вам верить нельзя. Вы влюбляетесь каждый
день. Вы ветрены и легкомысленны,
как мотылек… И это-то и есть все то важное, что вы мне хотели передать?
— Ну, вот… на
днях, очень скоро… через неделю, через две… может быть, через месяц… появится на свет… будет напечатана в одном журнале… появится на свет моя сюита… мой рассказ. Я не знаю,
как назвать… Прошу вас, Оля, пожелайте мне успеха. От этого рассказа, или,
как сказать?.. эскиза, так многое зависит в будущем.
— Неужели в самом
деле так и будет? Ах,
как это удивительно! Но только нет. Не надо полной фамилии. Нас ведь вся Москва знает. Бог знает, что наплетут, Москва ведь такая сплетница. Вы уж лучше как-нибудь под инициалами. Чтобы знали об этом только двое: вы и я. Хорошо?
Охотнее всего делал Александров свои переводы в те скучные
дни, когда, по распоряжению начальства, он сидел под арестом в карцере, запертый на ключ. Тишина, безделье и скука
как нельзя лучше поощряли к этому занятию. А когда его отпускали на свободу, то, урвав первый свободный часочек, он поспешно бежал к старому верному другу Сашаке Гурьеву, к своему всегдашнему, терпеливому и снисходительному слухачу.
Собака была у писателя,
как говорится, не в руках: слишком тяжел, стар и неуклюж был матерый писатель, чтобы целый
день заниматься собакой: мыть ее, чесать, купать, вовремя кормить, развлекать и дрессировать и следить за ее здоровьем.
Но страх и сомнения терзали бедного Александрова немилосердно. Время растягивалось подобно резине.
Дни ожидания тянулись,
как месяцы, недели —
как годы. Никому он не сказал о своей первой дерзновенной литературной попытке, даже вернейшему другу Венсану; бродил
как безумный по залам и коридорам, ужасаясь длительности времени.
«
Как же мог Дрозд узнать о моей сюите?.. Откуда? Ни один юнкер — все равно будь он фараон или обер-офицер, портупей или даже фельдфебель — никогда не позволит себе донести начальству о личной, частной жизни юнкера, если только его
дело не грозило уроном чести и достоинства училища. Эко
какое запутанное положение»…
— Ну, теперь идите в роту и, кстати, возьмите с собою ваш журнальчик. Нельзя сказать, чтобы очень уж плохо было написано. Мне моя тетушка первая указала на этот номер «Досугов», который случайно купила. Псевдоним ваш оказался чрезвычайно прозрачным, а кроме того, третьего
дня вечером я проходил по роте и отлично слышал галдеж о вашем литературном успехе. А теперь, юнкер, — он скомандовал,
как на учении: — На место. Бегом ма-а-арш.
Какой великий мастер своего
дела Фотоген Палыч! Вот он едет узкой улицей. Неизъяснимыми движениями вожжей он сдвигает, сжимает, съеживает тройку и только изредка негромко покрикивает на встречные сани...
Однако всеобщая зубрежка захватила и его. Но все-таки работал он без особенного старания, рассеянно и небрежно. И причиной этой нерадивой работы была, сама того не зная, милая, прекрасная, прелестная Зиночка Белышева. Вот уже около трех месяцев, почти четверть года, прошло с того
дня, когда она прислала ему свой портрет, и больше от нее — ни звука, ни послушания,
как говорила когда-то нянька Дарья Фоминишна. А написать ей вторично шифрованное письмо он боялся и стыдился.
—
Как же, — отвечает юнкер, — до конца моих
дней не забуду. — И спрашивает в свою очередь: — А помните,
как нас чуть не опрокинул этот долговязый катковский лицеист?
И умереть ведь тоже будет такой радостью,
как сладко без снов заснуть после трудового
дня».
— Эт-то что за безобразие? — завопил Артабалевский пронзительно. — Это у вас называется топографией? Это, по-вашему, военная служба? Так ли подобает вести себя юнкеру Третьего Александровского училища? Тьфу! Валяться с девками (он понюхал воздух), пить водку!
Какая грязь! Идите же немедленно явитесь вашему ротному командиру и доложите ему, что за самовольную отлучку и все прочее я подвергаю вас пяти суткам ареста, а за пьянство лишаю вас отпусков вплоть до самого
дня производства в офицеры. Марш!
А теперь уже выступает на сцену не кто иной,
как военный министр. В
день, заранее ему назначенный, он с этим драгоценным списком едет во дворец к государю императору, который уже дожидается его.
Только три человека из всего начальственного состава не только не допускали таких невинных послаблений, но злились сильнее с каждым
днем, подобно тому
как мухи становятся свирепее с приближением осени. Эти три гонителя были: Хухрик, Пуп и Берди-Паша, по-настоящему — командир батальона, полковник Артабалевский.
Однажды в самый жаркий и душный
день лета он назначает батальонное учение. Батальон выходит на него в шинелях через плечо, с тринадцатифунтовыми винтовками Бердана, с шанцевым инструментом за поясом. Он выводит батальон на Ходынское поле в двухвзводной колонне, а сам едет сбоку на белой,
как снег, Кабардинке, офицеры при своих ротах и взводах.
Не важно,
какому бы тягчайшему наказанию подверг Берди-Паша дерзилу. Гораздо опаснее было бы, если бы весь батальон, раздраженный Пашой до крайности и от души сочувствовавший смельчаку, вступился в его защиту. Вот тут
как раз и висели на волоске события, которые грозили бы многим юнкерам потерею карьеры за несколько
дней до выпуска, а славному дорогому училищу темным пятном.
Господа обер-офицеры ушли, и
как раз на другой
день рано утром прибыл из Москвы в хамовнические лагери в полном составе чудесный оркестр училища.
Как я к этому важному
делу подойду, когда специально военных знаний у меня только на чуточку больше, чем у моего однолетки, молодого солдата, которых у него совсем нет, и, однако, он взрослый человек в сравнении со мною, тепличным дитятей.
Но уже давно известно, что всюду, где большое количество людей долго занято одним и тем же
делом, где интересы общие, где все разговоры уже переговорены, где конец занимательности и начало равнодушной скуки,
как, например, на кораблях в кругосветном рейсе, в полках, в монастырях, в тюрьмах, в дальних экспедициях и так далее, и так далее, — там, увы, неизбежно заводится самый отвратительный грибок — сплетня, борьба с которым необычайно трудна и даже невозможна.