Неточные совпадения
«Ну да, может быть, сто, а может быть, и двести раз я бывал виноватым. Но когда спрашивали, я всегда признавался. Кто ударом кулака на пари разбил кафельную плиту в печке? Я. Кто накурил в уборной? Я. Кто выкрал в физическом кабинете кусок натрия и, бросив его в умывалку, наполнил
весь этаж дымом и вонью? Я. Кто в постель дежурного офицера положил живую лягушку? Опять-таки я…
—
Такое право, что я больше не хочу учиться во втором московском корпусе, где со мною поступили
так несправедливо. С этой минуты я больше не кадет, а свободный человек. Отпустите меня сейчас же домой, и я больше сюда не вернусь! ни за какие коврижки. У вас нет теперь никаких прав надо мною. И
все тут!
Вся семья, по какому-то инстинкту брезгливости, сторонилась от него, хотя мама всегда одергивала Алешу, когда он начинал в глаза Мажанову имитировать его любимые, привычные словечки: «
так сказать», «дело в том, что», «принципиально» и еще «с точки зрения».
Быстрым зорким взором обегает Александров
все места и предметы,
так близко прилепившиеся к нему за восемь лет.
Все, что он видит, кажется ему почему-то в очень уменьшенном и очень четком виде, как будто бы он смотрит через обратную сторону бинокля. Задумчивая и сладковатая грусть в его сердце. Вот было
все это. Было долго-долго, а теперь отошло навсегда, отпало. Отпало, но не отболело, не отмерло. Значительная часть души остается здесь,
так же как она остается навсегда в памяти.
Таких редких ружей осталось во
всем мире
всего только, может быть, пять или шесть.
Они на много-много дней скрашивали монотонное однообразие жизни в казенном закрытом училище, и была в них чудесная и чистая прелесть, вновь переживать летние впечатления, которые тогда протекали совсем не замечаемые, совсем не ценимые, а теперь как будто по волшебству встают в памяти в
таком радостном, блаженном сиянии, что сердце нежно сжимается от тихого томления и впервые крадется смутно в голову печальная мысль: «Неужели
все в жизни проходит и никогда не возвращается?»
«Точно чревовещатель, — подумал Александров. — Должно быть, у
всех подлецов
такие противные голоса».
Никогда потом в своей жизни не мог припомнить Александров момента вступления в училище.
Все впечатления этого дня походили у него в памяти на впечатления человека, проснувшегося после сильнейшего опьянения: какие-то смутные картины, пустячные мелочи и между ними черные провалы.
Так и не мог он восстановить в памяти, где выпускных кадет переодевали в юнкерское белье, одежду и обувь, где их ставили под ранжир и распределяли по ротам.
Ярче
всего сохранилась у него
такая минута: он стоит в длинном широком белом коридоре; на нем легкая свободная куртка, застегнутая сбоку на крючки, а на плечах белые погоны с красным вензелем А.
Может быть, его громкий титул, может быть, его богатство и личное обаяние, а вероятнее
всего, стадная подражательность,
так свойственная юношеству, были причинами того, что обычаем «цукания» заразилась сначала первая рота — рота его величества, — в которую попал князь, а потом постепенно эту дурную игру переняли и другие три роты.
Да и зачем ему соваться в высшее, обер-офицерское общество? В роте пятьдесят
таких фараонов, как и он, пусть они
все дружатся и развлекаются. Мирятся и ссорятся, танцуют и поют промеж себя; пусть хоть представления дают и на головах ходят, только не мешали бы вечерним занятиям.
Так, или почти
так, выразили свое умное решение нынешние фараоны, а через день, через два уже господа обер-офицеры; стоит только прийти волшебной телеграмме, после которой старший курс мгновенно разлетится, от мощного дуновения судьбы, по
всем концам необъятной России. А через месяц прибудут в училище и новые фараоны.
— Ты не сердись на меня. Я тебе же добра желаю. И прошу перестать быть ершом. Здесь тебе не корпус, а военное училище с воинской службой. Да подожди,
все обомнется,
все утрясется… Так-то, дорогой мой.
Новичкам еще много остается дней до облачения в парадную форму и до этого требовательного осмотра. Но они и сами с горечью понимают, что
такая красивая, ловкая и легкая отчетливость во
всех воинских движениях не дается простым подражанием, а приобретается долгой практикой, которая наконец становится бессознательным инстинктом.
Всем юнкерам,
так же как и многим коренным москвичам, давно известно, что в этом оркестре отбывают призыв лучшие ученики московской консерватории, по классам духовых инструментов, от начала службы до перехода в великолепный Большой московский театр.
И
таким образом оркестр довольно долго перекликался с заблудившимся почтальоном,
все время приближаясь друг к другу, пока не встречались в общем хоре.
— Юнкер моего училища, — сказал он, — не мог бы совершить
такого проступка. Впрочем, сделайте милость, вот вам
все мои юнкера. Ищите виновного.
— Ах, очень просто. По выражению лица. Я как увидел вас,
так и сделал себе
такое же лицо, и сразу подумал: вот
такое выражение было у меня после присяги. И даже в том же милом Александровском училище. Ну, желаю вам
всего хорошего. С богом!
И это убеждение, кажется ему, разделяет с ним и
вся Москва — Москва, которая
так пристрастно и ревниво любит
все свое, в пику чиновному и холодному Петербургу: своих лихачей, протодиаконов, певцов, актеров, кулачных бойцов, купцов, профессоров, певчих, поваров, архиереев и, конечно, своих стройных, молодых, всегда прекрасно одетых, вежливых юнкеров со Знаменки, с их чудесным, несравненным оркестром.
Все эти слухи и вести проникают в училище. Юнкера сами не знают, чему верить и чему не верить. Как-то нелепо странна, как-то уродливо неправдоподобна мысль, что государю, вершинной, единственной точке той великой пирамиды, которая зовется Россией, может угрожать опасность и даже самая смерть от случайного крушения поезда. Значит, выходит, что и
все существование
такой необъятно большой,
такой неизмеримо могучей России может зависеть от одного развинтившегося дорожного болта.
Ожидание не томит.
Все радостно и легко возбуждены. Давно знакомые молодые лица кажутся совсем новыми;
такими они стали свежими, ясными и значительными, разрумянившись и похорошев в крепком осеннем воздухе.
Но вот заиграл на правом фланге и их знаменитый училищный оркестр, первый в Москве. В ту же минуту в растворенных настежь сквозных золотых воротах, высясь над толпою, показывается царь. Он в светлом офицерском пальто, на голове круглая низкая барашковая шапка. Он величествен. Он заслоняет собою
все окружающее. Он
весь до
такой степени исполнен нечеловеческой мощи, что Александров чувствует, как гнется под его шагами массивный дуб помоста.
Все переносила весело крепкая молодежь, и лазарет всегда пустовал, разве изредка — ушиб или вытяжение жилы на гимнастике, или, еще реже,
такая болезнь, о которой почему-то не принято говорить.
Как всегда во
всех тесных общежитиях,
так и у юнкеров не переводился — большей частью невинный, но порою и жестокий — обычай давать летучие прозвища начальству и соседям. К этой языкатой травле очень скоро и приучился Александров.
— Нет, далеко не
все. Я опять повторяю эти четыре заветные слова. А в доказательство того, что я вовсе не порхающий папильон [Мотылек (от фр. papillon).], я скажу вам
такую вещь, о которой не знают ни моя мать, ни мои сестры и никто из моих товарищей, словом, никто, никто во
всем свете.
— Ах, от души, от
всей души желаю вам удачи… — пылко отозвалась Ольга и погладила его руку. — Но только что же это
такое? Сделаетесь вы известным автором и загордитесь. Будете вы уже не нашим милым, славным, добрым Алешей или просто юнкером Александровым, а станете называться «господин писатель», а мы станем глядеть на вас снизу вверх, раскрыв рты.
— Неужели в самом деле
так и будет? Ах, как это удивительно! Но только нет. Не надо полной фамилии. Нас ведь
вся Москва знает. Бог знает, что наплетут, Москва ведь
такая сплетница. Вы уж лучше как-нибудь под инициалами. Чтобы знали об этом только двое: вы и я. Хорошо?
Утром воины беспрекословно исполнили приказание вождя. И когда они, несмотря на адский ружейный огонь, подплыли почти к самому острову, то из воды послышался страшный треск,
весь остров покосился набок и стал тонуть. Напрасно европейцы молили о пощаде.
Все они погибли под ударами томагавков или нашли смерть в озере. К вечеру же вода выбросила труп Черной Пантеры. У него под водою не хватило дыхания, и он, перепилив корень, утонул. И с тех пор старые жрецы поют в назидание юношам, и
так далее и
так далее.
«Да, — подумал он, —
так я ни за что не переведу. А если и переведу, то только после многих, многих лет изучения
всех тонкостей немецкого языка и кристального вдумывания в слова великого автора. Куда мне!..»
— За ваш прекрасный и любовный труд я при первом случае поставлю вам двенадцать! Должен вам признаться, что хотя я владею одинаково безукоризненно обоими языками, но
так перевести «Лорелею», как вы, я бы все-таки не сумел бы. Тут надо иметь в сердце кровь поэта. У вас в переводе есть несколько слабых и неверно понятых мест, я
все их осторожненько подчеркнул карандашиком, пометки мои легко можно снять резинкой. Ну, желаю вам счастья и удачи, молодой поэт. Стихи ваши очень хороши.
— Здравствуй, здравствуй, милый Алешенька, — говорила она, целуясь с братом. — Иди скорее к нам в столовую. Я тебя познакомлю с очень интересным человеком. Позвольте вам представить, Диодор Иванович, моего брата. Он только что окончил кадетский корпус и через месяц станет юнкером Александровского военного училища. А это, Алеша, наш знаменитый русский поэт Диодор Иванович Миртов. Его прелестные стихи часто появляются во
всех прогрессивных журналах и газетах.
Такое наслаждение читать их!
«Нет, это мне только
так кажется, — пробовал он себя утешить и оправдаться перед собою. — Уж очень много было в последние дни томления, ожидания и неприятностей, и я скис. Но ведь в редакциях не пропускают вещей неудовлетворительных и плохо написанных. Вот принесет Венсан какую-нибудь чужую книжку, и я отдохну, забуду сюиту, отвлекусь, и опять
все снова будет хорошо, и ясно, и мило… Перемена вкусов…»
Шпаками назывались в училище
все без исключения штатские люди, отношение к которым с незапамятных времен было презрительное и пренебрежительное. Была в ходу у юнкеров одна старинная песенка, в которую входил
такой куплет...
Десять рублей — это была огромная, сказочная сумма.
Таких больших денег Александров никогда еще не держал в своих руках, и он с ними распорядился чрезвычайно быстро: за шесть рублей он купил маме шевровые ботинки, о которых она, отказывавшая себе во
всем, частенько мечтала как о невозможном чуде. Он взял для нее самый маленький дамский размер, и то потом старушке пришлось самой сходить в магазин переменить купленные ботинки на недомерок. Ноги ее были чрезвычайно малы.
— Амбразура, или полевой окоп, или люнет, барбет, траверс и
так далее. — Затем он начинал молча и быстро чертить на доске профиль и фас укрепления в проекции на плоскость, приписывая с боков необычайно тонкие, четкие цифры, обозначавшие футы и дюймы. Когда же чертеж бывал закончен, полковник отходил от него
так, чтобы его работа была видна
всей аудитории, и воистину работа эта отличалась
такой прямизной, чистотой и красотой, какие доступны только при употреблении хороших чертежных приборов.
Лекция оканчивалась тем, что Колосов, вооружившись длинным тонким карандашом, показывал
все отдельные части чертежа и называл их размеры: скат три фута четыре дюйма. Подъем четыре фута. Берма, заложение, эскарп, контрэскарп и
так далее. Юнкера обязаны были карандашами в особых тетрадках перечерчивать изумительные чертежи Колосова. Он редко проверял их. Но случалось, внезапно пройдя вдоль ряда парт, он останавливался, показывал пальцем на чью-нибудь тетрадку и своим голосом без тембра спрашивал...
Он чертил замечательно скоро и уверенно. Линии у него выходили тоньше, чем у Колосова, и менее выпуклы, но
так же красивы. Окончив чертеж и подписав
все цифры, Александров со спокойной отчетливостью назвал
все линии и
все размеры, не произнеся ни одного лишнего слова, не сделав ни одного ненужного движения, спрятал мелок в карман и по-строевому вытянулся, глядя в холодные глаза полковника.
Но еще труднее с непривычки была чересчур сильная отдача ложа в плечо при выстреле. Она была
так быстра и тяжела, что, ударяясь в тринадцатифунтовую берданку, чуть не валит начинающего стрелка с ног. Оттого-то у
всех фараонов теперь правое плечо и правая ключица в синяках и по ночам ноют.
Но запах снега
так вкусен, мороз
так весел, быстрое движение
так упорно гонит горячую кровь по
всему телу…
Впрочем,
все любви Александрова
так многочисленны и скоропалительны, что сестра в шутку зовет его — господин Сердечкин.
Все-таки кое-куда поспею.
Все-таки с ним можно жить.
— Четыре тройки от Ечкина. Ечкинские тройки. Серые в яблоках. Не лошади, а львы. Ямщик грозится: «Господ юнкеров
так прокачу, что
всю жизнь помнить будут». Вы уж там, господа, сколотитесь ему на чаишко. Сам Фотоген Павлыч на козлах.
Александров пробуравливается сквозь плотные, сбившиеся тела и вдруг, как пробка из бутылки, вылетает на простор. Он видит, что впереди мелким, но быстрым шагом катится вниз коротконогий Жданов. За ним, как будто не торопясь, но явно приближаясь к нему, сигает зараз через три ступеньки длинный, ногастый «зверь», у которого медный орел барашковой шапки отъехал впопыхах на затылок.
Все трое в
таком порядке сближаются на равные расстояния.
— На войне
все приемы правильны. Позвольте, я помогу вам встать. Меня пихнули сзади, и, уверяю вас, что без вашей невольной помощи я разбился бы в лепешку, а
так только локтем стукнулся.
— Тебя
вся Москва знает. Первый троечник в Москве. Не в Москве, а во
всей России. Это нам уж
так повезло, в твои сани попасть.
Но только поворотит на улицу посвободнее, как сразу распустит, развернет лошадей во
всю ее ширину,
так что загнувшиеся пристяжные чуть не лезут на тротуары. «Эй, с бочками! держи права!» И опять соберет тесно свою послушную тройку.
«Господи, — думает Александров, — почему и мне не побыть ямщиком. Ну, хоть не на
всю жизнь, а
так, года на два, на три. Изумительная жизнь!»
Помнилось ему еще, как на одном крутом повороте сани
так накренились на правый бок, точно ехали на одном полозе, а потом
так тяжко ухнули на оба полоза, перевалившись на другой бок, что
все юнкера одновременно подскочили и крякнули. Не забыл Александров и того, как он в одну из секунд бешеной скачки взглянул на небо и увидел чистую, синевато-серебряную луну и подумал с сочувствием: «Как ей, должно быть, холодно и как скучно бродить там в высоте, точно она старая больная вдова; и
такая одинокая».
Показалось Александрову, что он знал эту чудесную девушку давным-давно, может быть, тысячу лет назад, и теперь сразу вновь узнал ее
всю и навсегда, и хотя бы прошли еще миллионы лет, он никогда не позабудет этой грациозной, воздушной фигуры со слегка склоненной головой, этого неповторяющегося, единственного «своего» лица с нежным и умным лбом под темными каштаново-рыжими волосами, заплетенными в корону, этих больших внимательных серых глаз, у которых раек был в тончайшем мраморном узоре, и вокруг синих зрачков играли крошечные золотые кристаллики, и этой чуть заметной ласковой улыбки на необыкновенных губах,
такой совершенной формы, какую Александров видел только в корпусе, в рисовальном классе, когда, по указанию старого Шмелькова, он срисовывал с гипсового бюста одну из Венер.