Неточные совпадения
— Такое право, что я больше не хочу учиться во втором московском корпусе, где со мною поступили так несправедливо. С этой минуты я больше не кадет,
а свободный человек. Отпустите меня сейчас
же домой, и я больше сюда не вернусь! ни за
какие коврижки. У вас нет теперь никаких прав надо мною. И все тут!
— Покорно благодарю вас, Эмилий Францевич, — от души сказал Александров. — Но я все-таки сегодня уйду из корпуса. Муж моей старшей сестры — управляющий гостиницы Фальц-Фейна, что на Тверской улице, угол Газетного. На прошлой неделе он говорил со мною по телефону. Пускай бы он сейчас
же поехал к моей маме и сказал бы ей, чтобы она
как можно скорее приехала сюда и захватила бы с собою какое-нибудь штатское платье.
А я добровольно пойду в карцер и буду ждать.
Быстрым зорким взором обегает Александров все места и предметы, так близко прилепившиеся к нему за восемь лет. Все, что он видит, кажется ему почему-то в очень уменьшенном и очень четком виде,
как будто бы он смотрит через обратную сторону бинокля. Задумчивая и сладковатая грусть в его сердце. Вот было все это. Было долго-долго,
а теперь отошло навсегда, отпало. Отпало, но не отболело, не отмерло. Значительная часть души остается здесь, так
же как она остается навсегда в памяти.
Как много прошло времени в этих стенах и на этих зеленых площадках: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь.
Как долго считать,
а ведь это — годы. Что
же жизнь? Очень ли она длинна, или очень коротка?
Четыре дня не появлялся Александров у Синельниковых,
а ведь раньше бывал у них по два, по три раза в день, забегая домой только на минуточку, пообедать и поужинать. Сладкие терзания томили его душу: горячая любовь, конечно, такая,
какую не испытывал еще ни один человек с сотворения мира; зеленая ревность, тоска в разлуке с обожаемой, давняя обида на предпочтение… По ночам
же он простаивал часами под двумя тополями, глядя в окно возлюбленной.
Об ущербе
же его императорского величества интереса, вреде и убытке,
как скоро о том уведаю, не токмо благовременно объявлять, но и всякими мерами отвращать и не допущать потщуся и всякую вверенную тайность крепко хранить буду,
а предпоставленным над мною начальникам во всем, что к пользе и службе государства касаться будет, надлежащим образом чинить послушание и все по совести своей исправлять и для своей корысти, свойства, дружбы и вражды против службы и присяги не поступать; от команды и знамени, где принадлежу, хотя в поле, обозе или гарнизоне, никогда не отлучаться, но за оным, пока жив, следовать буду и во всем так себя вести и поступать,
как честному, верному, послушному, храброму и расторопному офицеру (солдату) надлежит.
Александров
же думает про себя: «Говорите, что хотите,
а на меня царь глядел не отрываясь целых две с половиной минуты. И маленькая княжна взглянула смеясь.
Какая она прелесть!»
—
А тебе что нужно? Ты нам что за генерал? Тоже кышкает на нас,
как на кур! Ишь ты, хухрик несчастный! — И пошла, и пошла… до тех пор, пока Алкалаев не обратился в позорное бегство. Но все-таки метче и ловче словечка, чем «хухрик», она в своем обширном словаре не нашла. Может быть, она вдохновенно родила его тут
же на месте столкновения?
— Во-первых, я вам вовсе не Олечка,
а Ольга Николаевна. Ну, пойдемте, если уж вам так хочется. Только, наверно, это пустяки какие-нибудь, — сказала она, садясь на маленький диванчик и обмахиваясь веером. — Ну,
какое же у вас ко мне дело?
—
Как тебе не совестно, Соня? И
какие же это стихи. Ни смысла, ни музыки. Обыкновенные вирши бездельника-мальчишки: розы — грозы, ушел — пришел, время — бремя, любовь — кровь, камень — пламень.
А дальше и нет ничего. Вы уж, пожалуйста, Диодор Иванович, не слушайтесь ее, она в стихах понимает,
как свинья в апельсинах. Да и я — тоже. Нет, прочитайте нам еще что-нибудь ваше.
Александров быстро, хотя и без большого удовольствия, сбежал вниз. Там его дожидался не просто шпак,
а шпак, если так можно выразиться, в квадрате и даже в кубе, и потому ужасно компрометантный. Был он,
как всегда, в своей широченной разлетайке и с таким
же рябым,
как кукушечье яйцо, лицом, словом, это был знаменитый поэт Диодор Иванович Миртов, который в свою очередь чувствовал большое замешательство, попавши в насквозь военную сферу.
Кто знает, может быть, теперешнего швейцара звали вовсе не Порфирием,
а просто Иваном или Трофимом, но так
как екатерининские швейцары продолжали сотни лет носить одну и ту
же ливрею,
а юнкера старших поколений последовательно передавали младшим древнее, привычное имя Порфирия Первого, то и сделалось имя собственное Порфирий не именем,
а как бы званием, чином или титулом, который покорно наследовали новые поколения екатерининских швейцаров.
Послушная память тотчас
же вызвала к жизни все увлечения и «предметы» Александрова. Все эти бывшие дамы его сердца пронеслись перед ним с такой быстротой,
как будто они выглядывали из окон летящего на всех парах курьерского поезда,
а он стоял на платформе Петровско-Разумовского полустанка,
как иногда прошлым летом по вечерам.
«Ну, конечно, Зиночка Белышева не датчанка, не норвежка, но, судя по тому,
как она ходит, и
как танцует, и
как она чутка к ритму и гибка и ловка в движениях, можно предположить, что она, пожалуй, очень искусна в работе на коньках.
А вдруг я окажусь не только слегка слабее ее,
а гораздо ниже. Нет! Этого унижения я не могу допустить, да и она меня начнет немного презирать. Иду сейчас
же упражняться».
Так он долго с наморщенным лицом и со срывающимся кряхтением тщетно пытался восстановить давно знакомые ему круги и повороты, и потом он сам не мог понять,
как это наступил момент, когда он сам себя спросил: «Позвольте,
а где
же моя боль?
А Александров, сразу узнавший Зиночку, подумал с чувством гордости: «Она точно вышла из звуков музыки,
как некогда гомеровская богиня из морской пены», и тут
же сообразил, что это пышное сравнение не для ушей прелестной девушки.
—
Как же, — отвечает юнкер, — до конца моих дней не забуду. — И спрашивает в свою очередь: —
А помните,
как нас чуть не опрокинул этот долговязый катковский лицеист?
Это жаркое, томительное лето, последнее лето в казенных учебных заведениях, было совсем неудачно для Александрова. Какая-то роковая полоса невезенья и неприятностей. Недаром
же сумма цифр, входящих в этот год, составляла число двадцать шесть, то есть два раза по тринадцати.
А тут еще новое несчастье…
— Эт-то что за безобразие? — завопил Артабалевский пронзительно. — Это у вас называется топографией? Это, по-вашему, военная служба? Так ли подобает вести себя юнкеру Третьего Александровского училища? Тьфу! Валяться с девками (он понюхал воздух), пить водку!
Какая грязь! Идите
же немедленно явитесь вашему ротному командиру и доложите ему, что за самовольную отлучку и все прочее я подвергаю вас пяти суткам ареста,
а за пьянство лишаю вас отпусков вплоть до самого дня производства в офицеры. Марш!
А потом,
как это всегда бывает в сильные грозы, — наступила тяжелая, глубокая тишина; в камере сухо запахло так,
как пахнут два кремня, столкнувшиеся при сильном ударе, и вдруг ярко-голубая ослепительная молния, вместе со страшным раскатом грома, ворвалась в карцер сквозь железные решетки, и тотчас
же зазвенели и задребезжали разбитые карцерные окна, падая на глиняный пол.
Форма одежды визитная, она
же — бальная: темно-зеленоватый, длинный, ниже колен, сюртук, брюки навыпуск, с туго натянутыми штрипками, на плечах — золотые эполеты…
какая красота. Но при такой форме необходимо, по уставу, надевать сверху летнее серое пальто,
а жара стоит неописуемая, все тело и лицо — в поту. Суконная, еще не размякшая, не разносившаяся материя давит на жестких углах, трет ворсом шею и жмет при каждом движении. Но зато
какой внушительный, победоносный воинский вид!
А теперь — к матери. Ему стыдно и радостно видеть,
как она то смеется, то плачет и совсем не трогает персикового варенья на имбире. «Ведь подумать — Алешенька, друг мой, в животе ты у меня был, и вдруг
какой настоящий офицер, с усами и саблей». И тут
же сквозь слезы она вспоминает старые-престарые песни об офицерах, созданные куда раньше Севастопольской кампании.