Неточные совпадения
Ротный сейчас на фельдфебеля: «Ты
что же,
такой, разэтакий, подвел меня?» А фельдфебель только лазами лупает: «
Так что не могу знать, вашескородие,
что с ним случилось.
—
Что нового? Ничего нового. Сейчас, вот только
что, застал полковой командир в собрании подполковника Леха. Разорался на него
так,
что на соборной площади было слышно. А Лех пьян, как змий, не может папу-маму выговорить. Стоит на месте и качается, руки за спину заложил. А Шульгович как рявкнет на него: «Когда разговариваете с полковым командиром, извольте руки на заднице не держать!» И прислуга здесь же была.
В девятой роте
такого холоду нагнал,
что ужас.
—
Так что же? При
чем же здесь опять-таки шашка? Не буду же я заниматься черной работой, сечь людям головы. Ро-ота, пли! — и дело в шляпе…
Он не договорил, но
так крепко сжал в кулак свою маленькую руку, державшую поводья,
что она задрожала. Лбов вдруг затрясся от смеха и прыснул.
— А вот, господа,
что я скажу с своей стороны. Буфетчика я, положим, не считаю… да… Но если штатский… как бы это сказать?.. Да… Ну, если он порядочный человек, дворянин и
так далее… зачем же я буду на него, безоружного, нападать с шашкой? Отчего же я не могу у него потребовать удовлетворения? Все-таки же мы люди культурные,
так сказать…
—
Что?! — заревел он
таким неестественно оглушительным голосом,
что еврейские мальчишки, сидевшие около шоссе на заборе, посыпались, как воробьи, в разные стороны.
В бедном еврейском местечке не было ни одного ресторана. Клубы, как военный,
так и гражданский, находились в самом жалком, запущенном виде, и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько покутить и встряхнуться и даже поиграть в карты. Ездили туда и дамы к приходу пассажирских поездов,
что служило маленьким разнообразием в глубокой скуке провинциальной жизни.
Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее было для него то,
что на него кричали совсем точно
так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в этом сознании было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он думал, человеческое достоинство.
И тогда наверно все они скажут: „
Что же тут
такого удивительного?
«Разве вы думаете,
что настоящий офицер боится поглядеть в лицо смерти?» Старый полковник говорит участливо: «Послушайте, вы молоды, мой сын в
таком же возрасте, как и вы.
Эта картина вышла в воображении
такой живой и яркой,
что Ромашов, уже давно шагавший частыми, большими шагами и глубоко дышавший, вдруг задрожал и в ужасе остановился на месте со сжатыми судорожно кулаками и бьющимся сердцем. Но тотчас же, слабо и виновато улыбнувшись самому себе в темноте, он съежился и продолжал путь.
Нет, я сейчас думал о том,
что ничего не думаю, — значит, все-таки какое-то колесо в мозгу вертелось.
В уме это решение казалось твердым, но где-то глубоко и потаенно в душе, почти не проникая в сознание, копошилась уверенность,
что он сегодня, как и вчера, как делал это почти ежедневно в последние три месяца, все-таки пойдет к Николаевым.
— Ты не был у нас вот уже целую неделю, и я
так за тобой скучилась,
что всю прошлую ночь проплакала.
Он показал пальцем за печку, где стоял на полу бюст Пушкина, приобретенный как-то Ромашовым у захожего разносчика. Этот бюст, кстати, изображавший, несмотря на надпись на нем, старого еврейского маклера, а не великого русского поэта, был
так уродливо сработан,
так засижен мухами и
так намозолил Ромашову глаза,
что он действительно приказал на днях Гайнану выбросить его на двор.
На дворе стояла совершенно черная, непроницаемая ночь,
так что сначала Ромашову приходилось, точно слепому, ощупывать перед собой дорогу. Ноги его в огромных калошах уходили глубоко в густую, как рахат-лукум, грязь и вылезали оттуда со свистом и чавканьем. Иногда одну из калош засасывало
так сильно,
что из нее выскакивала нога, и тогда Ромашову приходилось, балансируя на одной ноге, другой ногой впотьмах наугад отыскивать исчезнувшую калошу.
«Это она нарочно! — подумал, казня себя, подпоручик. — Знает ведь,
что я всегда в
такое время прихожу».
Ромашову казалось,
что голос у него какой-то чужой и
такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься, то думаешь,
что все это видят, а на самом деле только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
Я знаю языки, я сумею себя держать в каком угодно обществе, во мне есть — я не знаю, как это выразить, — есть
такая гибкость души,
что я всюду найдусь, ко всему сумею приспособиться…
Шурочка крепко зажмурила глаза и шаловливо затрясла головой,
так что разбившиеся волосы запрыгали у нее по лбу.
Но зато твои волосы
так чисты и тонки и сходятся сзади в узел с
таким аккуратным, наивным и деловитым выражением,
что хочется тихонько потрогать их пальцами.
Да послушайте же: для
чего, кому нужно было делать из поединка
такую кровавую буффонаду?
— А то вот еще бывает, — начал таинственно Ромашов, — и опять-таки в детстве это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И вдруг на один момент мне сделается
так странно, странно, как будто бы все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно,
что это я говорю,
что я живу,
что я думаю.
У него было
такое впечатление, как будто Николаев с удовольствием выгоняет его из дому. Но тем не менее, прощаясь с ним нарочно раньше,
чем с Шурочкой, он думал с наслаждением,
что вот сию минуту он почувствует крепкое и ласкающее пожатие милой женской руки. Об этом он думал каждый раз уходя. И когда этот момент наступил, то он до
такой степени весь ушел душой в это очаровательное пожатие,
что не слышал, как Шурочка сказала ему...
Удивляюсь,
чего ты с ним
так возишься?» А Шурочка, не выпуская изо рта шпилек и не оборачиваясь, отвечает ему в зеркало недовольным тоном: «Вовсе он не мой, а твой!..»
Подняв глаза к небу и крепко прижав руку к груди, он с жаром сказал про себя: «Клянусь, клянусь,
что в последний раз приходил к ним. Не хочу больше испытывать
такого унижения. Клянусь!»
А
что ж, это, пожалуй, и верно, только это не совсем
так.
Думаю я обо всем об этом, и случается,
так вдруг иногда горячо прочувствую чужую радость, или чужую скорбь, или бессмертную красоту какого-нибудь поступка,
что хожу вот
так, один… и плачу, — страстно, жарко плачу…
Ромашов потихоньку встал с кровати и сел с ногами на открытое окно,
так что его спина и его подошвы упирались в противоположные косяки рамы.
— Василий Нилыч, я удивляюсь вам, — сказал он, взяв Назанского за обе руки и крепко сжимая их. — Вы —
такой талантливый, чуткий, широкий человек, и вот… точно нарочно губите себя. О нет, нет, я не смею читать вам пошлой морали… Я сам… Но
что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и была бы вас достойна. Я часто об этом думаю!..
— Пожалуй, она никогда и никого не любила, кроме себя. В ней пропасть властолюбия, какая-то злая и гордая сила. И в то же время она —
такая добрая, женственная, бесконечно милая. Точно в ней два человека: один — с сухим, эгоистичным умом, другой — с нежным и страстным сердцем. Вот оно, читайте, Ромашов.
Что сверху — это лишнее. — Назанский отогнул несколько строк свер-ху. — Вот отсюда. Читайте.
Что-то, казалось, постороннее ударило Ромашову в голову, и вся комната пошатнулась перед его глазами. Письмо было написано крупным, нервным, тонким почерком, который мог принадлежать только одной Александре Петровне —
так он был своеобразен, неправилен и изящен. Ромашов, часто получавший от нее записки с приглашениями на обед и на партию винта, мог бы узнать этот почерк из тысяч различных писем.
Ночь была полна глубокой тишиной, и темнота ее казалась бархатной и теплой. Но тайная творческая жизнь чуялась в бессонном воздухе, в спокойствии невидимых деревьев, в запахе земли. Ромашов шел, не видя дороги, и ему все представлялось,
что вот-вот кто-то могучий, властный и ласковый дохнет ему в лицо жарким дыханием. И бы-ла у него в душе ревнивая грусть по его прежним, детским,
таким ярким и невозвратимым вёснам, тихая беззлобная зависть к своему чистому, нежному прошлому…
Теперь же он с тоской думал,
что впереди — целый день одиночества, и в голову ему лезли все
такие странные, и неудобные и ненужные мысли.
Что же
такое все это хитро сложенное здание военного ремесла?
Что же
такое тогда война с ее неизбежными смертями и все военное искусство, изучающее лучшие способы убивать?
Не может быть, чтобы я не ошибался, потому
что это «не хочу» —
так просто,
так естественно,
что должно было бы прийти в голову каждому.
—
Что это
такое? Зачем? — спросил он с удивлением. — Откуда ты взял?
«
Что же мне остается делать в
таком случае? — сурово, почти злобно спросил он самого себя.
Опять задребезжал робкий, молящий голос.
Такой жалкий,
что в нем, казалось, не было ничего человеческого. «Господи,
что же это? — подумал Ромашов, который точно приклеился около трюмо, глядя прямо в свое побледневшее лицо и не видя его, чувствуя, как у него покатилось и болезненно затрепыхалось сердце. — Господи, какой ужас!..»
— Нехорошо-с, — начал командир рычащим басом, раздавшимся точно из глубины его живота, и сделал длинную паузу. — Стыдно-с! — продолжал он, повышая голос. — Служите без году неделю, а начинаете хвостом крутить. Имею многие основания быть вами недовольным. Помилуйте,
что же это
такое? Командир полка делает ему замечание, а он, несчастный прапорщик, фендрик, позволяет себе возражать какую-то ерундистику. Безобразие! — вдруг закричал полковник
так оглушительно,
что Ромашов вздрогнул. — Немысленно! Разврат!
— Да и вообще ваше поведение… — продолжал жестоким тоном Шульгович. — Вот вы в прошлом году, не успев прослужить и года, просились, например, в отпуск. Говорили что-то
такое о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее.
Что ж, я не смею, понимаете ли — не смею не верить своему офицеру. Раз вы говорите — матушка, пусть будет матушка.
Что ж, всяко бывает. Но знаете — все это как-то одно к одному, и, понимаете…
Наконец это непроизвольное нервное движение стало
так заметно,
что от него задрожало все тело.
Затем, как во сне, увидел он, еще не понимая этого,
что в глазах Шульговича попеременно отразились удивление, страх, тревога, жалость… Безумная, неизбежная волна, захватившая
так грозно и
так стихийно душу Ромашова, вдруг упала, растаяла, отхлынула далеко. Ромашов, точно просыпаясь, глубоко и сильно вздохнул. Все стало сразу простым и обыденным в его глазах. Шульгович суетливо показывал ему на стул и говорил с неожиданной грубоватой лаской...
Полковник — точно недавний гнев прекрасно повлиял на его аппетит — ел с особым вкусом и
так красиво,
что на него приятно было смотреть.
«Ведь это же противно, это
такая слабость и трусость с моей стороны,
что я не мог, не посмел отказаться от этого унизительного обеда.
Казармы для помещения полка только
что начали строить на окраине местечка, за железной дорогой, на
так называемом выгоне, а до их окончания полк со всеми своими учреждениями был расквартирован но частным квартирам.
В это время он случайно взглянул на входную дверь и увидал за ее стеклом худое и губастое лицо Раисы Александровны Петерсон под белым платком, коробкой надетым поверх шляпы… Ромашов поспешно, совсем по-мальчишески, юркнул в гостиную. Но как ни короток был этот миг и как ни старался подпоручик уверить себя,
что Раиса его не заметила, — все-таки он чувствовал тревогу; в выражении маленьких глаз его любовницы почудилось ему что-то новое и беспокойное, какая-то жестокая, злобная и уверенная угроза.
— А ты не егози… Сия притча краткая… Великий молчальник посещал офицерские собрания и, когда обедал, то… гето… клал перед собою на стол кошелек, набитый, братец ты мой, золотом. Решил он в уме отдать этот кошелек тому офицеру, от которого он хоть раз услышит в собрании дельное слово. Но
так и умер старик, прожив на свете сто девяносто лет, а кошелек его
так, братец ты мой, и остался целым.
Что? Раскусил сей орех? Ну, теперь иди себе, братец. Иди, иди, воробышек… попрыгай…