Неточные совпадения
Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда
дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты
с офицерами в строю.
Это была бессознательная привычка, которая въелась в него
с первых
дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь.
Помнишь ли, милая,
ветки могучие
Ивы над
этой рекой,
Ты мне дарила лобзания жгучие,
Их
разделял я
с тобой.
— Мы ведь всё вместе, — пояснила Шурочка. — Я бы хоть сейчас выдержала экзамен. Самое главное, — она ударила по воздуху вязальным крючком, — самое главное — система. Наша система —
это мое изобретение, моя гордость. Ежедневно мы проходим кусок из математики, кусок из военных наук — вот артиллерия мне, правда, не дается: все какие-то противные формулы, особенно в баллистике, — потом кусочек из уставов. Затем через
день оба языка и через
день география
с историей.
—
Дела, братец ты мой…
С жиру
это все. Ну, прощевай, что ли, Степан.
Это просто внезапные приливы, которые
с каждым разом все больше и больше разъедают
дно.
Глупостью, пошлостью, провинциальным болотом и злой сплетней повеяло на Ромашова от
этого безграмотного и бестолкового письма. И сам себе он показался
с ног до головы запачканным тяжелой, несмываемой грязью, которую на него наложила
эта связь
с нелюбимой женщиной — связь, тянувшаяся почти полгода. Он лег в постель, удрученный, точно раздавленный всем нынешним
днем, и, уже засыпая, подумал про себя словами, которые он слышал вечером от Назанского...
Из окна направо была видна через ворота часть грязной, черной улицы,
с чьим-то забором по ту сторону. Вдоль
этого забора, бережно ступая ногами в сухие места, медленно проходили люди. «У них целый
день еще впереди, — думал Ромашов, завистливо следя за ними глазами, — оттого они и не торопятся. Целый свободный
день!»
Этот — грамотный, расторопный и жуликоватый
с быстрым складным говорком — не был ли он раньше в половых?» И видно было также, что их действительно пригнали, что еще несколько
дней тому назад их
с воем и причитаниями провожали бабы и дети и что они сами молодечествовали и крепились, чтобы не заплакать сквозь пьяный рекрутский угар…
— Что вы мне очки втираете? Дети? Жена? Плевать я хочу на ваших детей! Прежде чем наделать детей, вы бы подумали, чем их кормить. Что? Ага, теперь — виноват, господин полковник. Господин полковник в вашем
деле ничем не виноват. Вы, капитан, знаете, что если господин полковник теперь не отдает вас под суд, то я
этим совершаю преступление по службе. Что-о-о? Извольте ма-алчать! Не ошибка-с, а преступление-с. Вам место не в полку, а вы сами знаете — где. Что?
«Славный Гайнан, — подумал подпоручик, идя в комнату. А я вот не смею пожать ему руку. Да, не могу, не смею. О, черт! Надо будет
с нынешнего
дня самому одеваться и раздеваться. Свинство заставлять
это делать за себя другого человека».
Дело в том, что вам,
с вашими узкими провинциальными воззрениями и
с провинциальным честолюбием, надо непременно, чтобы вас кто-нибудь «окружал» и чтобы другие видели
это.
Этот вялый, опустившийся на вид человек был страшно суров
с солдатами и не только позволял драться унтер-офицерам, но и сам бил жестоко, до крови, до того, что провинившийся падал
с ног под его ударами. Зато к солдатским нуждам он был внимателен до тонкости: денег, приходивших из деревни, не задерживал и каждый
день следил лично за ротным котлом, хотя суммами от вольных работ распоряжался по своему усмотрению. Только в одной пятой роте люди выглядели сытнее и веселее, чем у него.
Очередь дошла до левофлангового солдатика Хлебникова, который служил в роте общим посмешищем. Часто, глядя на него, Ромашов удивлялся, как могли взять на военную службу
этого жалкого, заморенного человека, почти карлика,
с грязным безусым лицом в кулачок. И когда подпоручик встречался
с его бессмысленными глазами, в которых, как будто раз навсегда
с самого
дня рождения, застыл тупой, покорный ужас, то в его сердце шевелилось что-то странное, похожее на скуку и на угрызение совести.
— То американцы… Эк вы приравняли…
Это дело десятое. А по-моему, если так думать, то уж лучше не служить. Да и вообще в нашем
деле думать не полагается. Только вопрос: куда же мы
с вами денемся, если не будем служить? Куда мы годимся, когда мы только и знаем — левой, правой, — а больше ни бе, ни ме, ни кукуреку. Умирать мы умеем,
это верно. И умрем, дьявол нас задави, когда потребуют. По крайности не даром хлеб ели. Так-то, господин филозуф. Пойдем после ученья со мной в собрание?
И все
эти хитрости военного устава: ловкость поворотов, лихость ружейных приемов, крепкая постановка ноги в маршировке, а вместе
с ними все
эти тактики и фортификации, на которые он убил девять лучших лет своей жизни, которые должны были наполнить и всю его остальную жизнь и которые еще так недавно казались ему таким важным и мудрым
делом, — все
это вдруг представилось ему чем-то скучным, неестественным, выдуманным, чем-то бесцельным и праздным, порожденным всеобщим мировым самообманом, чем-то похожим на нелепый бред.
Во всех углах были устроены норки и логовища в виде будочек, пустых пней, бочек без
доньев. В двух комнатах стояли развесистые деревья — одно для птиц, другое для куниц и белок,
с искусственными дуплами и гнездами. В том, как были приспособлены
эти звериные жилища, чувствовалась заботливая обдуманность, любовь к животным и большая наблюдательность.
На другом конце скатерти зашел разговор о предполагаемой войне
с Германией, которую тогда многие считали
делом почти решенным. Завязался спор, крикливый, в несколько ртов зараз, бестолковый. Вдруг послышался сердитый, решительный голос Осадчего. Он был почти пьян, но
это выражалось у него только тем, что его красивое лицо страшно побледнело, а тяжелый взгляд больших черных глаз стал еще сумрачнее.
Желонерный офицер поручик Ковако, один из главных героев сегодняшнего
дня, верхом на лошади носился взад и вперед вдоль
этой линии, выравнивая ее, скакал
с бешеным криком, распустив поводья,
с шапкой на затылке, весь мокрый и красный от старания.
Ромашов и на них глядел теми же преданными глазами, но никто из свиты не обернулся на подпоручика: все
эти парады, встречи
с музыкой,
эти волнения маленьких пехотных офицеров были для них привычным, давно наскучившим
делом.
— Трудно запомнить, —
с горечью повторил генерал. — Ах, господа, господа! Сказано в Писании: духа не угашайте, а вы что делаете? Ведь
эта самая святая, серая скотинка, когда
дело дойдет до боя, вас своей грудью прикроет, вынесет вас из огня на своих плечах, на морозе вас своей шинелишкой дырявой прикроет, а вы — не могу знать.
Эта бессонная лихорадочная ночь, чувство одиночества, ровный, матовый, неживой свет луны, чернеющая глубина выемки под ногами, и рядом
с ним молчаливый, обезумевший от побоев солдат — все, все представилось ему каким-то нелепым, мучительным сновидением, вроде тех снов, которые, должно быть, будут сниться людям в самые последние
дни мира.
Он точно созрел, сделался старше и серьезнее за последние
дни и сам замечал
это по тому грустному и ровному спокойствию,
с которым он теперь относился к людям и явлениям.
Днем Ромашов старался хоть издали увидать ее на улице, но
этого почему-то не случалось. Часто, увидав издали женщину, которая фигурой, походкой, шляпкой напоминала ему Шурочку, он бежал за ней со стесненным сердцем,
с прерывающимся дыханием, чувствуя, как у него руки от волнения делаются холодными и влажными. И каждый раз, заметив свою ошибку, он ощущал в душе скуку, одиночество и какую-то мертвую пустоту.
Так случилось и после
этого самоубийства. Первым начал Осадчий. Как раз подошло несколько
дней праздников подряд, и он в течение их вел в собрании отчаянную игру и страшно много пил. Странно: огромная воля
этого большого, сильного и хищного, как зверь, человека увлекла за собой весь полк в какую-то вертящуюся книзу воронку, и во все время
этого стихийного, припадочного кутежа Осадчий
с цинизмом,
с наглым вызовом, точно ища отпора и возражения, поносил скверными словами имя самоубийцы.
Вечером в
этот день его опять вызвали в суд, но уже вместе
с Николаевым. Оба врага стояли перед столом почти рядом. Они ни разу не взглянули друг на друга, но каждый из них чувствовал на расстоянии настроение другого и напряженно волновался
этим. Оба они упорно и неподвижно смотрели на председателя, когда он читал им решение суда...
— Да, — промолвил он
с улыбкой в голосе, — какой-нибудь профессор догматического богословия или классической филологии расставит врозь ноги, разведет руками и скажет, склонив набок голову: «Но ведь
это проявление крайнего индивидуализма!»
Дело не в страшных словах, мой дорогой мальчик,
дело в том, что нет на свете ничего практичнее, чем те фантазии, о которых теперь мечтают лишь немногие.
— То, что в
этом случае мужа почти наверное не допустят к экзаменам. Репутация офицера генерального штаба должна быть без пушинки. Между тем если бы вы на самом
деле стрелялись, то тут было бы нечто героическое, сильное. Людям, которые умеют держать себя
с достоинством под выстрелом, многое, очень многое прощают. Потом… после дуэли… ты мог бы, если хочешь, и извиниться… Ну,
это уж твое
дело.