Неточные совпадения
В третьем взводе произошло серьезное замешательство. Молодой солдат Мухамеджинов, татарин, едва понимавший и говоривший по-русски, окончательно
был сбит с толку подвохами своего начальства — и настоящего и воображаемого. Он вдруг рассвирепел, взял ружье на
руку и на все убеждения и приказания отвечал одним решительным словом...
— Что нового? Ничего нового. Сейчас, вот только что, застал полковой командир в собрании подполковника Леха. Разорался на него так, что на соборной площади
было слышно. А Лех пьян, как змий, не может папу-маму выговорить. Стоит на месте и качается,
руки за спину заложил. А Шульгович как рявкнет на него: «Когда разговариваете с полковым командиром, извольте
руки на заднице не держать!» И прислуга здесь же
была.
Ромашов вытащил шашку из ножен и сконфуженно поправил
рукой очки. Он
был среднего роста, худощав, и хотя довольно силен для своего сложения, но от большой застенчивости неловок. Фехтовать на эспадронах он не умел даже в училище, а за полтора года службы и совсем забыл это искусство. Занеся высоко над головой оружие, он в то же время инстинктивно выставил вперед левую
руку.
Но
было уже поздно. Конец шашки только лишь слегка черкнул по глине. Ожидавший большего сопротивления, Ромашов потерял равновесие и пошатнулся. Лезвие шашки, ударившись об его вытянутую вперед
руку, сорвало лоскуток кожи у основания указательного пальца. Брызнула кровь.
Он сел на кресло рядом с Шурочкой, которая, быстро мелькая крючком, вязала какое-то кружево. Она никогда не сидела без дела, и все скатерти, салфеточки, абажуры и занавески в доме
были связаны ее
руками.
И вдруг, вся оживившись, отнимая из
рук подпоручика нитку, как бы для того, чтобы его ничто не развлекало, она, страстно заговорила о том, что составляло весь интерес, всю главную
суть ее теперешней жизни.
У него
было такое впечатление, как будто Николаев с удовольствием выгоняет его из дому. Но тем не менее, прощаясь с ним нарочно раньше, чем с Шурочкой, он думал с наслаждением, что вот сию минуту он почувствует крепкое и ласкающее пожатие милой женской
руки. Об этом он думал каждый раз уходя. И когда этот момент наступил, то он до такой степени весь ушел душой в это очаровательное пожатие, что не слышал, как Шурочка сказала ему...
— Кто это? — спокойно, точно он ожидал оклика, спросил Назанский, высунувшись наружу через подоконник. — А, это вы, Георгий Алексеич? Подождите: через двери вам
будет далеко и темно. Лезьте в окно. Давайте вашу
руку.
Назанский опять подошел к поставцу. Но он не
пил, а, повернувшись спиной к Ромашову, мучительно тер лоб и крепко сжимал виски пальцами правой
руки. И в этом нервном движении
было что-то жалкое, бессильное, приниженное.
— Василий Нилыч, я удивляюсь вам, — сказал он, взяв Назанского за обе
руки и крепко сжимая их. — Вы — такой талантливый, чуткий, широкий человек, и вот… точно нарочно губите себя. О нет, нет, я не смею читать вам пошлой морали… Я сам… Но что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и
была бы вас достойна. Я часто об этом думаю!..
— Дальше вам не интересно, — сказал Назанский, вынимая из
рук Ромашова письмо. — Это
было ее единственное письмо ко мне.
Таким образом, офицерам даже некогда
было серьезно относиться к своим обязанностям. Обыкновенно весь внутренний механизм роты приводил в движение и регулировал фельдфебель; он же вел всю канцелярскую отчетность и держал ротного командира незаметно, но крепко, в своих жилистых, многоопытных
руках. На службу ротные ходили с таким же отвращением, как и субалтерн-офицеры, и «подтягивали фендриков» только для соблюдения престижа, а еще реже из властолюбивого самодурства.
И не
будет ни этой комнаты, ни неба, ни полка, ни всего войска, ни звезд, ни земного шара, ни моих
рук и ног…
Ромашов молча поклонился и пожал протянутую ему
руку, большую, пухлую и холодную
руку. Чувство обиды у него прошло, но ему не
было легче. После сегодняшних утренних важных и гордых мыслей он чувствовал себя теперь маленьким, жалким, бледным школьником, каким-то нелюбимым, робким и заброшенным мальчуганом, и этот переход
был постыден. И потому-то, идя в столовую вслед за полковником, он подумал про себя, по своей привычке, в третьем лице: «Мрачное раздумье бороздило его чело».
«Славный Гайнан, — подумал подпоручик, идя в комнату. А я вот не смею пожать ему
руку. Да, не могу, не смею. О, черт! Надо
будет с нынешнего дня самому одеваться и раздеваться. Свинство заставлять это делать за себя другого человека».
— Гето… ты подожди… ты повремени, — перебил его старый и пьяный подполковник Лех, держа в одной
руке рюмку, а кистью другой
руки делая слабые движения в воздухе, — ты понимаешь, что такое честь мундира?.. Гето, братец ты мой, такая штука… Честь, она. Вот, я помню, случай у нас
был в Темрюкском полку в тысячу восемьсот шестьдесят втором году.
— Я только, господа… Я, господа, может
быть, ошибаюсь, — заговорил он, заикаясь и смущенно комкая свое безбородое лицо
руками. — Но, по-моему, то
есть я полагаю… нужно в каждом отдельном случае разбираться. Иногда дуэль полезна, это безусловно, и каждый из нас, конечно, выйдет к барьеру. Безусловно. Но иногда, знаете, это… может
быть, высшая честь заключается в том, чтобы… это… безусловно простить… Ну, я не знаю, какие еще могут
быть случаи… вот…
— Гето… хоть ты меня выслушай, прапор, — говорил Лех горестно, — садись, выпей-ка водочки… Они, братец мой, все — шалыганы. — Лех слабо махнул на спорящих офицеров кистью
руки. — Гав, гав, гав, а опыта у них нет. Я хотел рассказать, какой у нас
был случай…
Держа одной
рукой рюмку, а свободной
рукой размахивая так, как будто бы он управлял хором, и мотая опущенной головой, Лех начал рассказывать один из своих бесчисленных рассказов, которыми он
был нафарширован, как колбаса ливером, и которых он никогда не мог довести до конца благодаря вечным отступлениям, вставкам, сравнениям и загадкам.
Два-три молодых офицера встали, чтобы идти в залу, другие продолжали сидеть и курить и разговаривать, не обращая на кокетливую даму никакого внимания; зато старый Лех косвенными мелкими шажками подошел к
пей и, сложив
руки крестом и проливая себе на грудь из рюмки водку, воскликнул с пьяным умилением...
— Часовой
есть солдат, поставленный на какой-либо пост с оружием в
руках.
Полковник Брем, одетый в кожаную шведскую куртку, стоял у окна, спиною к двери, и не заметил, как вошел Ромашов. Он возился около стеклянного аквариума, запустив в него
руку по локоть. Ромашов должен
был два раза громко прокашляться, прежде чем Брем повернул свое худое, бородатое, длинное лицо в старинных черепаховых очках.
— Милый, милый, не надо!.. — Она взяла обе его
руки и крепко сжимала их, глядя ему прямо в глаза. В этом взгляде
было опять что-то совершенно незнакомое Ромашову — какая-то ласкающая нежность, и пристальность, и беспокойство, а еще дальше, в загадочной глубине синих зрачков, таилось что-то странное, недоступное пониманию, говорящее на самом скрытом, темном языке души…
Все встали. Офицеры приложили
руки к козырькам. Нестройные, но воодушевленные звуки понеслись по роще, и всех громче, всех фальшивее, с лицом еще более тоскливым, чем обыкновенно,
пел чувствительный штабс-капитан Лещенко.
Веки ее прекрасных глаз полузакрылись, а во всем лице
было что-то манящее и обещающее и мучительно-нетерпеливое. Оно стало бесстыдно-прекрасным, и Ромашов, еще не понимая, тайным инстинктом чувствовал на себе страстное волнение, овладевшее Шурочкой, чувствовал по той сладостной дрожи, которая пробегала по его
рукам и ногам и по его груди.
Они замолчали. На небе дрожащими зелеными точечками загорались первые звезды. Справа едва-едва доносились голоса, смех и чье-то пение. Остальная часть рощи, погруженная в мягкий мрак,
была полна священной, задумчивой тишиной. Костра отсюда не
было видно, но изредка по вершинам ближайших дубов, точно отблеск дальней зарницы, мгновенно пробегал красный трепещущий свет. Шурочка тихо гладила голову и лицо Ромашова; когда же он находил губами ее
руку, она сама прижимала ладонь к его рту.
Однажды Николаев
был приглашен к командиру полка на винт. Ромашов знал это. Ночью, идя по улице, он услышал за чьим-то забором, из палисадника, пряный и страстный запах нарциссов. Он перепрыгнул через забор и в темноте нарвал с грядки, перепачкав
руки в сырой земле, целую охапку этих белых, нежных, мокрых цветов.
И сокровенная мечта сразу станет явью, и он
будет смотреть на них, брать их за
руки, слушать их нежный смех и пение, и это
будет непонятным, но радостным утешением в той страстной жажде, с которой он стремился к одной женщине в мире, к ней, к Шурочке!
Ромашов
пил с кем-то, чокался и целовался, и чувствовал, что
руки и губы у него стали липкими и сладкими.
Худенькая красивая женщина — ее раньше Ромашов не заметил — с распущенными черными волосами и с торчащими ключицами на открытой шее обнимала голыми
руками печального Лещенку за шею и, стараясь перекричать музыку и гомон, визгливо
пела ему в самое ухо...
И вдруг опять он увидел, точно в горячечном сне, что все, кто
были в комнате, сразу закричали, забегали, замахали
руками.
И когда они уже сидели рядом и Ромашов, наклоняясь вправо, глядел, как лошади нестройным галопом, вскидывая широкими задами, вывозили экипаж на гору, Бек-Агамалов ощупью нашел его
руку и крепко, больно и долго сжал ее. Больше между ними ничего не
было сказано.
Веткин дирижировал пением, стоя посреди стола и распростирая над поющими
руки. Он делал то страшные, то ласковые и одобрительные глаза, шипел на тех, кто
пел неверно, и едва заметным трепетанием протянутой ладони сдерживал увлекающихся.
Клеенка на столе
была липкая, и Ромашов вспомнил, что он не мыл сегодня вечером
рук.
Ромашов несвязно, но искренно и подробно рассказал о вчерашней истории. Он уже начал
было угловато и стыдливо говорить о том раскаянии, которое он испытывает за свое вчерашнее поведение, но его прервал капитан Петерсон. Потирая, точно при умывании, свои желтые костлявые
руки с длинными мертвыми пальцами и синими ногтями, он сказал усиленно-вежливо, почти ласково, тонким и вкрадчивым голосом...
Она вынула из-за своего керимона, прямо с груди, какую-то ладанку из синего шелка на шнуре и торопливо сунула ему в
руку. Ладанка
была еще теплая от ее тела.
Назанский
был, по обыкновению, дома. Он только что проснулся от тяжелого хмельного сна и теперь лежал на кровати в одном нижнем белье, заложив
руки под голову. В его глазах
была равнодушная, усталая муть. Его лицо совсем не изменило своего сонного выражения, когда Ромашов, наклоняясь над ним, говорил неуверенно и тревожно...
Он протянул Ромашову горячую влажную
руку, но глядел на него так, точно перед ним
был не его любимый интересный товарищ, а привычное видение из давнишнего скучного сна.
Река, задержанная плотиной,
была широка и неподвижна, как большой пруд. По обеим ее сторонам берега уходили плоско и ровно вверх. На них трава
была так ровна, ярка и сочна, что издали хотелось ее потрогать
рукой. Под берегами в воде зеленел камыш и среди густой, темной, круглой листвы белели большие головки кувшинок.
— Дуэли? Нет, не боюсь, — быстро ответил Ромашов. Но тотчас же он примолк и в одну секунду живо представил себе, как он
будет стоять совсем близко против Николаева и видеть в его протянутой
руке опускающееся черное дуло револьвера. — Нет, нет, — прибавил Ромашов поспешно, — я не
буду лгать, что не боюсь. Конечно, страшно. Но я знаю, что я не струшу, не убегу, не попрошу прощенья.
Сердце Ромашова дрогнуло от жалости и любви. Впотьмах, ощупью, он нашел
руками ее голову и стал целовать ее щеки и глаза. Все лицо Шурочки
было мокро от тихих, неслышных слез. Это взволновало и растрогало его.