Неточные совпадения
— Тоже! Стану я ерундой заниматься, — заворчал Веткин. — Когда это у меня время, чтобы рубить? С девяти утра до шести вечера только и знаешь, что торчишь здесь. Едва успеешь пожрать и водки
выпить. Я им,
слава Богу, не мальчик дался…
— Э, ты все глупишь, Павел Павлыч. Нет, ты отвечай серьезно. Вот
идешь ты где-нибудь на гулянье или в театре, или, положим, тебя в ресторане оскорбил какой-нибудь шпак… возьмем крайность — даст тебе какой-нибудь штатский пощечину. Ты что же
будешь делать?
И пока он
шел к себе, пока ложился в постель, пока засыпал, он верил тому, что ему
будет легко сдержать свое слово.
Домой
идти ему не хотелось; даже
было жутко и противно вспоминать о своей узкой и длинной, об одном окне, комнате, со всеми надоевшими до отвращения предметами.
Ночь
была полна глубокой тишиной, и темнота ее казалась бархатной и теплой. Но тайная творческая жизнь чуялась в бессонном воздухе, в спокойствии невидимых деревьев, в запахе земли. Ромашов
шел, не видя дороги, и ему все представлялось, что вот-вот кто-то могучий, властный и ласковый дохнет ему в лицо жарким дыханием. И бы-ла у него в душе ревнивая грусть по его прежним, детским, таким ярким и невозвратимым вёснам, тихая беззлобная зависть к своему чистому, нежному прошлому…
— Ах, черт! — вырвалось у Ромашова. — Ну,
иди,
иди себе… Как же я
буду без папирос?.. Ну, все равно, можешь
идти, Гайнан.
Кто-то нерешительно завозился в кабинете и на цыпочках, скрипя сапогами,
пошел к выходу. Но его сейчас же остановил голос командира, ставший вдруг чересчур суровым, чтобы не
быть поддельным...
Ромашов молча поклонился и пожал протянутую ему руку, большую, пухлую и холодную руку. Чувство обиды у него прошло, но ему не
было легче. После сегодняшних утренних важных и гордых мыслей он чувствовал себя теперь маленьким, жалким, бледным школьником, каким-то нелюбимым, робким и заброшенным мальчуганом, и этот переход
был постыден. И потому-то,
идя в столовую вслед за полковником, он подумал про себя, по своей привычке, в третьем лице: «Мрачное раздумье бороздило его чело».
Бывало, обратится к гостям и скажет: «Ну, гошпода,
ешьте,
пейте, вешелитесь, а я
пойду в объятия Нептуна».
«Славный Гайнан, — подумал подпоручик,
идя в комнату. А я вот не смею пожать ему руку. Да, не могу, не смею. О, черт! Надо
будет с нынешнего дня самому одеваться и раздеваться. Свинство заставлять это делать за себя другого человека».
В этот вечер он не
пошел в собрание, а достал из ящика толстую разлинованную тетрадь, исписанную мелким неровным почерком, и писал до глубокой ночи. Это
была третья, по счету, сочиняемая Ромашовым повесть, под заглавием: «Последний роковой дебют». Подпоручик сам стыдился своих литературных занятий и никому в мире ни за что не признался бы в них.
Два-три молодых офицера встали, чтобы
идти в залу, другие продолжали сидеть и курить и разговаривать, не обращая на кокетливую даму никакого внимания; зато старый Лех косвенными мелкими шажками подошел к
пей и, сложив руки крестом и проливая себе на грудь из рюмки водку, воскликнул с пьяным умилением...
— Охота вам
было ввязываться? — примирительно заговорил Веткин,
идя рядом с Ромашовым. — Сами видите, что эта слива не из сладких. Вы еще не знаете его, как я знаю. Он вам таких вещей наговорит, что не
будете знать, куда деваться. А возразите, — он вас под арест законопатит.
— То американцы… Эк вы приравняли… Это дело десятое. А по-моему, если так думать, то уж лучше не служить. Да и вообще в нашем деле думать не полагается. Только вопрос: куда же мы с вами денемся, если не
будем служить? Куда мы годимся, когда мы только и знаем — левой, правой, — а больше ни бе, ни ме, ни кукуреку. Умирать мы умеем, это верно. И умрем, дьявол нас задави, когда потребуют. По крайности не даром хлеб
ели. Так-то, господин филозуф.
Пойдем после ученья со мной в собрание?
Когда же учение окончилось, они
пошли с Веткиным в собрание и вдвоем с ним
выпили очень много водки. Ромашов, почти потеряв сознание, целовался с Веткиным, плакал у него на плече громкими истеричными слезами, жалуясь на пустоту и тоску жизни, и на то, что его никто не понимает, и на то, что его не любит «одна женщина», а кто она — этого никто никогда не узнает; Веткин же хлопал рюмку за рюмкой и только время от времени говорил с презрительной жалостью...
Беспутные прапорщики, вроде Лбова,
идя к нему просить взаймы два целковых, так и говорили: «
Иду смотреть зверинец». Это
был подход к сердцу и к карману старого холостяка. «Иван Антоныч, нет ли новеньких зверьков? Покажите, пожалуйста. Так вы все это интересно рассказываете…»
Потом
пили за здоровье Николаева и за успех его на будущей службе в генеральном штабе,
пили в таком духе, точно никогда и никто не сомневался, что ему действительно удастся наконец поступить в академию. Потом, по предложению Шурочки,
выпили довольно вяло за именинника Ромашова;
пили за присутствующих дам и за всех присутствующих, и за всех вообще дам, и за
славу знамен родного полка, и за непобедимую русскую армию…
Ромашов придвинулся к ней ближе. Ему казалось, что от лица ее
идет бледное сияние. Глаз ее не
было видно — вместо них
были два больших темных пятна, но Ромашов чувствовал, что она смотрит на него.
— Я сделаю, я сделаю это! — тихо воскликнул Ромашов. —
Будьте только моей.
Идите ко мне. Я всю жизнь…
Не доходя костра, они разошлись. Шурочка
пошла прямо вверх, а Ромашов снизу, обходом, вдоль реки. Винт еще не окончился, но их отсутствие
было замечено. По крайней мере Диц так нагло поглядел на подходящего к костру Ромашову и так неестественно-скверно кашлянул, что Ромашову захотелось запустить в него горящей головешкой.
Люди закричали вокруг Ромашова преувеличенно громко, точно надрываясь от собственного крика. Генерал уверенно и небрежно сидел на лошади, а она, с налившимися кровью добрыми глазами, красиво выгнув шею, сочно похрустывая железом мундштука во рту и роняя с морды легкую белую пену,
шла частым, танцующим, гибким шагом. «У него виски седые, а усы черные, должно
быть нафабренные», — мелькнула у Ромашова быстрая мысль.
Офицеры в эту минуту свернули с тропинки на шоссе. До города оставалось еще шагов триста, и так как говорить
было больше не о чем, то оба
шли рядом, молча и не глядя друг на друга. Ни один не решался — ни остановиться, ни повернуть назад. Положение становилось с каждой минутой все более фальшивым и натянутым.
Ему захотелось
есть. Он встал, прицепил шашку, накинул шинель на плечи и
пошел в собрание. Это
было недалеко, всего шагов двести, и туда Ромашов всегда ходил не с улицы, а через черный ход, какими-то пустырями, огородами и перелазами.
Ромашов долго кружил в этот вечер по городу, держась все время теневых сторон, но почти не сознавая, по каким улицам он
идет. Раз он остановился против дома Николаевых, который ярко белел в лунном свете, холодно, глянцевито и странно сияя своей зеленой металлической крышей. Улица
была мертвенно тиха, безлюдна и казалась незнакомой. Прямые четкие тени от домов и заборов резко делили мостовую пополам — одна половина
была совсем черная, а другая масляно блестела гладким, круглым булыжником.
«Каким образом может существовать сословие, — спрашивал сам себя Ромашов, — которое в мирное время, не принося ни одной крошечки пользы,
поедает чужой хлеб и чужое мясо, одевается в чужие одежды, живет в чужих домах, а в военное время —
идет бессмысленно убивать и калечить таких же людей, как они сами?»
Однажды Николаев
был приглашен к командиру полка на винт. Ромашов знал это. Ночью,
идя по улице, он услышал за чьим-то забором, из палисадника, пряный и страстный запах нарциссов. Он перепрыгнул через забор и в темноте нарвал с грядки, перепачкав руки в сырой земле, целую охапку этих белых, нежных, мокрых цветов.
— Р-ромуальд! Анахорет сирийский, дай я тебя лобзну! — завопил он на всю комнату. — Ну, чего ты киснешь?
Пойдем, брат. Там весело: играют,
поют.
Пойдем!
Умом он знал, что ему нужно
идти домой, но по какому-то непонятному влечению он вернулся в столовую. Там уже многие дремали, сидя на стульях и подоконниках.
Было невыносимо жарко, и, несмотря на открытые окна, лампы и свечи горели не мигая. Утомленная, сбившаяся с ног прислуга и солдаты-буфетчики дремали стоя и ежеминутно зевали, не разжимая челюсти, одними ноздрями. Но повальное, тяжелое, общее пьянство не прекращалось.
Был рассвет, с ясным, детски-чистым небом и неподвижным прохладным воздухом. Деревья, влажные, окутанные чуть видным паром, молчаливо просыпались от своих темных, загадочных ночных снов. И когда Ромашов,
идя домой, глядел на них, и на небо, и на мокрую, седую от росы траву, то он чувствовал себя низеньким, гадким, уродливым и бесконечно чужим среди этой невинной прелести утра, улыбавшегося спросонок.
Идти домой Ромашову не хотелось — там
было жутко и скучно. В эти тяжелые минуты душевного бессилия, одиночества и вялого непонимания жизни ему нужно
было видеть близкого, участливого друга и в то же время тонкого, понимающего, нежного сердцем человека.
— Ничего особенного, просто мне захотелось видеться с вами, — сказал небрежно Ромашов. — Завтра я дерусь на дуэли с Николаевым. Мне противно
идти домой. Да это, впрочем, все равно. До свиданья. Мне, видите ли, просто не с кем
было поговорить… Тяжело на душе.
— Я не могу так с тобой проститься… Мы не увидимся больше. Так не
будем ничего бояться… Я хочу, хочу этого. Один раз… возьмем наше счастье… Милый,
иди же ко мне,
иди,
иди…
Они поцеловались, и теперь ее губы
были холодны и неподвижны. Она быстро
пошла к воротам, и сразу ее поглотила густая тьма ночи.