Неточные совпадения
— Послушайте, господа, — заговорил Лбов и опять заранее засмеялся. — Вы знаете, что сказал генерал Дохтуров
о пехотных адъютантах? Это к тебе, Бек, относится. Что они самые отчаянные наездники во
всем мире…
О, трудом можно сделать
все, что захочешь.
Поручик Бобетинский учил денщика катехизису, и тот без запинки отвечал на самые удивительные, оторванные от
всего вопросы: «Почему сие важно в-третьих?» — «Сие в-третьих не важно», или: «Какого мнения
о сем святая церковь?» — «Святая церковь
о сем умалчивает».
О, как надоело ему видеть каждый день
все те же убогие немногочисленные предметы его «обстановки».
И вдруг,
вся оживившись, отнимая из рук подпоручика нитку, как бы для того, чтобы его ничто не развлекало, она, страстно заговорила
о том, что составляло
весь интерес,
всю главную суть ее теперешней жизни.
Именно не французским офицерам необходимы поединки, потому что понятие
о чести, да еще преувеличенное, в крови у каждого француза, — не немецким, — потому что от рождения
все немцы порядочны и дисциплинированы, — а нам, нам, нам.
Тотчас же ему припомнился
весь сегодняшний вечер, и в разных словах, в тоне фраз, во взглядах, которыми обменивались хозяева, он сразу увидел много не замеченных им раньше мелочей, которые, как ему теперь казалось, свидетельствовали
о небрежности и
о насмешке,
о нетерпеливом раздражении против надоедливого гостя.
Домой идти ему не хотелось; даже было жутко и противно вспоминать
о своей узкой и длинной, об одном окне, комнате, со
всеми надоевшими до отвращения предметами.
Все, что я видел,
о чем читал или слышал, —
все оживляется во мне,
все приобретает необычайно яркий свет и глубокий, бездонный смысл.
Я думаю часто
о нежных, чистых, изящных женщинах, об их светлых и прелестных улыбках, думаю
о молодых, целомудренных матерях,
о любовницах, идущих ради любви на смерть,
о прекрасных, невинных и гордых девушках с белоснежной душой, знающих
все и ничего не боящихся.
Все равно: наняться поденщиком, поступить в лакеи, в кучера — переодеваться, хитрить, чтобы только хоть раз в год случайно увидеть ее, поцеловать следы ее ног на лестнице, чтобы —
о какое блаженство! — раз в жизни прикоснуться к ее платью.
Она ничего не знает
о тебе, никогда не услышит
о тебе, глаза ее скользят по тебе, не видя, но ты тут, подле, всегда обожающий, всегда готовый отдать за нее — нет, зачем за нее — за ее каприз, за ее мужа, за любовника, за ее любимую собачонку — отдать и жизнь, и честь, и
все, что только возможно отдать!
Ведь для любимого человека можно перевернуть
весь мир, а я вас просила так
о немногом.
Такие дни бывали настоящей страдой, и
о воскресном отдыхе с лишними часами сна мечтал, как
о райском блаженстве,
весь полк, начиная с командира до последнего затрепанного и замурзанного денщика.
— Я! — Ромашов остановился среди комнаты и с расставленными врозь ногами, опустив голову вниз, крепко задумался. — Я! Я! Я! — вдруг воскликнул он громко, с удивлением, точно в первый раз поняв это короткое сло-во. — Кто же это стоит здесь и смотрит вниз, на черную щель в полу? Это — Я.
О, как странно!.. Я-а, — протянул он медленно, вникая
всем сознанием в этот звук.
Стало быть, все-таки мое Я важнее
всех этих понятий
о долге,
о чести,
о любви?
— Ах, если бы вы знали,
о чем я думал нынче
все утро… Если бы вы только знали! Но это потом…
— Да и вообще ваше поведение… — продолжал жестоким тоном Шульгович. — Вот вы в прошлом году, не успев прослужить и года, просились, например, в отпуск. Говорили что-то такое
о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее. Что ж, я не смею, понимаете ли — не смею не верить своему офицеру. Раз вы говорите — матушка, пусть будет матушка. Что ж, всяко бывает. Но знаете —
все это как-то одно к одному, и, понимаете…
— Да-а?
О, повр анфан!.. [Бедный ребенок!.. (франц.)]
Все равно, пойдем. — Бобетинский сделал широкий и небрежный жест великодушия. — Я вас приветствую.
— Я слышу, что у вас разговор
о поединках. Интересно послушать, — сказал он густым, рыкающим басом, сразу покрывая
все голоса. — Здравия желаю, господин подполковник. Здравствуйте, господа.
— Я знаю
все интриги этой женщины, этой лилипутки, — продолжала Раиса, когда Ромашов вернулся на место. — Только напрасно она так много
о себе воображает! Что она дочь проворовавшегося нотариуса…
Тогда произошла грубая сцена. Петерсон разразилась безобразною бранью по адресу Шурочки. Она уже забыла
о своих деланных улыбках и,
вся в пятнах, старалась перекричать музыку своим насморочным голосом. Ромашов же краснел до настоящих слез от своего бессилия и растерянности, и от боли за оскорбляемую Шурочку, и оттого, что ему сквозь оглушительные звуки кадрили не удавалось вставить ни одного слова, а главное — потому, что на них уже начинали обращать внимание.
— Да, когда я этого захочу. Вы подло обманывали меня. Я пожертвовала для вас
всем, отдала вам
все, что может отдать честная женщина… Я не смела взглянуть в глаза моему мужу, этому идеальному, прекрасному человеку. Для вас я забыла обязанности жены и матери.
О, зачем, зачем я не осталась верной ему!
Ромашов не мог удержаться от улыбки. Ее многочисленные романы со
всеми молодыми офицерами, приезжавшими на службу, были прекрасно известны в полку, так же, впрочем, как и
все любовные истории, происходившие между
всеми семьюдесятью пятью офицерами и их женами и родственницами. Ему теперь вспомнились выражения вроде: «мой дурак», «этот презренный человек», «этот болван, который вечно торчит» и другие не менее сильные выражения, которые расточала Раиса в письмах и устно
о своем муже.
—
О, что мы делаем! — волновался Ромашов. — Сегодня напьемся пьяные, завтра в роту — раз, два, левой, правой, — вечером опять будем пить, а послезавтра опять в роту. Неужели
вся жизнь в этом? Нет, вы подумайте только —
вся,
вся жизнь!
А Ромашов
все глядел на карты, на кучи серебра и бумажек, на зеленое сукно, исписанное мелом, и в его отяжелевшей, отуманенной голове вяло бродили
все одни и те же мысли:
о своем падении и
о нечистоте скучной, однообразной жизни.
Все поднялись с восклицаниями и со смехом; дамы разыскивали свои шляпы и зонтики и надевали перчатки; Тальман, страдавший бронхитом, кричал на
всю комнату
о том, чтобы не забыли теплых платков; поднялась оживленная суматоха.
— Хорошо, — ответил он. Потом подумал одну секунду, вспомнил
весь нынешний день и повторил горячо: —
О да, мне сегодня так хорошо, так хорошо! Скажите, отчего вы сегодня такая?
О, если бы я хоть чуть-чуть надеялась на вас, я бросила бы
все и пошла за вами.
Его шашка отчаянно билась
о ребра лошади, а белая худая лошадь,
вся усыпанная от старости гречкой и с бельмом на правом глазу, судорожно вертела коротким хвостом и издавала в такт своему безобразному галопу резкие, отрывистые, как выстрелы, звуки.
— Подпоручик… Ромашов… Командир полка объявляет вам… строжайший выговор… На семь дней… на гауптвахту… в штаб дивизии… Безобразие, скандал…
Весь полк
о…..и!.. Мальчишка!
Ответьте мне прежде
всего: интересует вас хоть сколько-нибудь то, что
о ней говорят и сплетничают?
Офицеры в эту минуту свернули с тропинки на шоссе. До города оставалось еще шагов триста, и так как говорить было больше не
о чем, то оба шли рядом, молча и не глядя друг на друга. Ни один не решался — ни остановиться, ни повернуть назад. Положение становилось с каждой минутой
все более фальшивым и натянутым.
Тайный, внутренний инстинкт привел его на то место, где он разошелся сегодня с Николаевым. Ромашов в это время думал
о самоубийстве, но думал без решимости и без страха, с каким-то скрытым, приятно-самолюбивым чувством. Обычная, неугомонная фантазия растворила
весь ужас этой мысли, украсив и расцветив ее яркими картинами.
Он думал также
о священниках, докторах, педагогах, адвокатах и судьях — обо
всех этих людях, которым по роду их занятий приходится постоянно соприкасаться с душами, мыслями и страданиями других людей.
— Совайся, Ничи-поре, со-о-вай-ся, — тихо, полными аккордами ответил ему хор,
весь сдержанный и точно согретый мягкой октавой Осадчего.
Он не знал также, как
все это окончилось. Он застал себя стоящим в углу, куда его оттеснили, оторвав от Николаева. Бек-Агамалов поил его водой, но зубы у Ромашова судорожно стучали
о края стакана, и он боялся, как бы не откусить кусок стекла. Китель на нем был разорван под мышками и на спине, а один погон, оторванный, болтался на тесемочке. Голоса у Ромашова не было, и он кричал беззвучно, одними губами...
— А посмотрите, нет, посмотрите только, как прекрасна, как обольстительна жизнь! — воскликнул Назанский, широко простирая вокруг себя руки. —
О радость,
о божественная красота жизни! Смотрите: голубое небо, вечернее солнце, тихая вода — ведь дрожишь от восторга, когда на них смотришь, — вон там, далеко, ветряные мельницы машут крыльями, зеленая кроткая травка, вода у берега — розовая, розовая от заката. Ах, как
все чудесно, как
все нежно и счастливо!
Милый, славный чудак, добрейшая душа — одна прелесть, — и вот он
весь ушел в заботы
о своем зверинце.
О, из
всех легенд я более
всего ненавижу —
всем сердцем,
всей способностью к презрению — легенду об Юлиане Милостивом.
Оно меня еще не ударило, но одна мысль
о том, что оно меня может ударить, оскорбить мою любимую женщину, лишить меня по произволу свободы, — эта мысль вздергивает на дыбы
всю мою гордость.
О, конечно, это грубый пример, это схема, но в лице этого двухголового чудовища я вижу
все, что связывает мой дух, насилует мою волю, унижает мое уважение к своей личности.
Вся эта мысль
о генеральном штабе принадлежит мне одной, целиком мне.
— Вы непременно должны завтра стреляться. Но ни один из вас не будет ранен.
О, пойми же меня, не осуждай меня! Я сама презираю трусов, я женщина. Но ради меня сделай это, Георгий! Нет, не спрашивай
о муже, он знает. Я
все,
все,
все сделала.
Неточные совпадения
Богат, хорош собою, Ленский // Везде был принят как жених; // Таков обычай деревенский; //
Все дочек прочили своих // За полурусского соседа; // Взойдет ли он, тотчас беседа // Заводит слово стороной //
О скуке жизни холостой; // Зовут соседа к самовару, // А Дуня разливает чай, // Ей шепчут: «Дуня, примечай!» // Потом приносят и гитару; // И запищит она (Бог мой!): // Приди в чертог ко мне златой!..
Мои богини! что вы? где вы? // Внемлите мой печальный глас: //
Всё те же ль вы? другие ль девы, // Сменив, не заменили вас? // Услышу ль вновь я ваши хоры? // Узрю ли русской Терпсихоры // Душой исполненный полет? // Иль взор унылый не найдет // Знакомых лиц на сцене скучной, // И, устремив на чуждый свет // Разочарованный лорнет, // Веселья зритель равнодушный, // Безмолвно буду я зевать // И
о былом воспоминать?
Гм! гм! Читатель благородный, // Здорова ль ваша
вся родня? // Позвольте: может быть, угодно // Теперь узнать вам от меня, // Что значит именно родные. // Родные люди вот какие: // Мы их обязаны ласкать, // Любить, душевно уважать // И, по обычаю народа, //
О Рождестве их навещать // Или по почте поздравлять, // Чтоб остальное время года // Не думали
о нас они… // Итак, дай Бог им долги дни!
«Не спится, няня: здесь так душно! // Открой окно да сядь ко мне». — // «Что, Таня, что с тобой?» — «Мне скучно, // Поговорим
о старине». — // «
О чем же, Таня? Я, бывало, // Хранила в памяти не мало // Старинных былей, небылиц // Про злых духов и про девиц; // А нынче
всё мне тёмно, Таня: // Что знала, то забыла. Да, // Пришла худая череда! // Зашибло…» — «Расскажи мне, няня, // Про ваши старые года: // Была ты влюблена тогда?» —
Но тише! Слышишь? Критик строгий // Повелевает сбросить нам // Элегии венок убогий // И нашей братье рифмачам // Кричит: «Да перестаньте плакать, // И
всё одно и то же квакать, // Жалеть
о прежнем,
о былом: // Довольно, пойте
о другом!» // — Ты прав, и верно нам укажешь // Трубу, личину и кинжал, // И мыслей мертвый капитал // Отвсюду воскресить прикажешь: // Не так ли, друг? — Ничуть. Куда! // «Пишите оды, господа,