Неточные совпадения
Он был меньше среднего роста, сухой, жилистый, очень сильный. Лицо его, с покатым назад лбом, тонким горбатым носом и решительными, крепкими губами, было мужественно и красиво и еще
до сих пор
не утратило характерной восточной бледности — одновременно смуглой и матовой.
— Тоже! Стану я ерундой заниматься, — заворчал Веткин. — Когда это у меня время, чтобы рубить? С девяти утра
до шести вечера только и знаешь, что торчишь здесь. Едва успеешь пожрать и водки выпить. Я им, слава Богу,
не мальчик дался…
Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к этому одинокому, огрубевшему, никем
не любимому человеку, у которого во всем мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «
до подушки», как выражались в полку старые запойные бурбоны.
Ромашов, который теперь уже
не шел, а бежал, оживленно размахивая руками, вдруг остановился и с трудом пришел в себя. По его спине, по рукам и ногам, под одеждой, по голому телу, казалось, бегали чьи-то холодные пальцы, волосы на голове шевелились, глаза резало от восторженных слез. Он и сам
не заметил, как дошел
до своего дома, и теперь, очнувшись от пылких грез, с удивлением глядел на хорошо знакомые ему ворота, на жидкий фруктовый сад за ними и на белый крошечный флигелек в глубине сада.
И вот сейчас опять проверяю себя, стало быть, опять-таки думаю…» И он
до тех пор разбирался в этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг
не стало почти физически противно: как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя было освободиться.
Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило
до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «
не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь.
— О, я тоже это знаю! — весело подхватила Шурочка. — Но только
не так. Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил, и думаю: вот я
не дышу, и теперь еще
не дышу, и вот
до сих пор, и
до сих, и
до сих… И тогда наступало это странное. Я чувствовала, как мимо меня проходило время. Нет, это
не то: может быть, вовсе времени
не было. Это нельзя объяснить.
У него было такое впечатление, как будто Николаев с удовольствием выгоняет его из дому. Но тем
не менее, прощаясь с ним нарочно раньше, чем с Шурочкой, он думал с наслаждением, что вот сию минуту он почувствует крепкое и ласкающее пожатие милой женской руки. Об этом он думал каждый раз уходя. И когда этот момент наступил, то он
до такой степени весь ушел душой в это очаровательное пожатие, что
не слышал, как Шурочка сказала ему...
— Какой позор, какой позор! — шептал подпоручик,
не двигаясь с места. — Дойти
до того, что тебя едва терпят, когда ты приходишь… Нет, довольно. Теперь я уж твердо знаю, что довольно!
Домой идти ему
не хотелось; даже было жутко и противно вспоминать о своей узкой и длинной, об одном окне, комнате, со всеми надоевшими
до отвращения предметами.
Домашняя птица дохла от повальных болезней, комнаты пустовали, нахлебники ругались из-за плохого стола и
не платили денег, и периодически, раза четыре в год, можно было видеть, как худой, длинный, бородатый Зегржт с растерянным потным лицом носился по городу в чаянии перехватить где-нибудь денег, причем его блинообразная фуражка сидела козырьком на боку, а древняя николаевская шинель, сшитая еще
до войны, трепетала и развевалась у него за плечами наподобие крыльев.
Он все ходил взад и вперед и по временам делал убедительные жесты, обращаясь, впрочем,
не к Ромашову, а к двум противоположным углам,
до которых по очереди доходил.
Я любила вас и
до сих пор еще люблю, и знаю, что мне
не скоро и нелегко будет уйти от этого чувства.
Эти слова Ромашов сказал совсем шепотом, но оба офицера вздрогнули от них и долго
не могли отвести глаз друг от друга. В эти несколько секунд между ними точно раздвинулись все преграды человеческой хитрости, притворства и непроницаемости, и они свободно читали в душах друг у друга. Они сразу поняли сотню вещей, которые
до сих пор таили про себя, и весь их сегодняшний разговор принял вдруг какой-то особый, глубокий, точно трагический смысл.
Однако перед большими смотрами, все, от мала
до велика, подтягивались и тянули друг друга. Тогда уже
не знали отдыха, наверстывая лишними часами занятий и напряженной, хотя и бестолковой энергией то, что было пропущено. С силами солдат
не считались, доводя людей
до изнурения. Ротные жестоко резали и осаживали младших офицеров, младшие офицеры сквернословили неестественно, неумело и безобразно, унтер-офицеры, охрипшие от ругани, жестоко дрались. Впрочем, дрались и
не одни только унтер-офицеры.
Иногда, если и случался свободный, причем
не заполненный час, то Ромашов, томимый скукой и бездельем, точно боясь самого себя, торопливо бежал в клуб, или к знакомым, или просто на улицу,
до встречи с кем-нибудь из холостых товарищей, что всегда кончалось выпивкой.
Сквозь вторую, еще
не выставленную раму
до Ромашова доносились дрожащие, точно рождающиеся один из другого звуки благовеста, по-весеннему очаровательно грустные.
И ему вдруг нетерпеливо, страстно,
до слез захотелось сейчас же одеться и уйти из комнаты. Его потянуло
не в собрание, как всегда, а просто на улицу, на воздух. Он как будто
не знал раньше цены свободе и теперь сам удивлялся тому, как много счастья может заключаться в простой возможности идти, куда хочешь, повернуть в любой переулок, выйти на площадь, зайти в церковь и делать это
не боясь,
не думая о последствиях. Эта возможность вдруг представилась ему каким-то огромным праздником души.
Пуф, здание, висящее на воздухе, основанное даже
не на двух коротких словах «
не хочу», а только на том, что эти слова почему-то
до сих пор
не произнесены людьми.
В половине четвертого к Ромашову заехал полковой адъютант, поручик Федоровский. Это был высокий и, как выражались полковые дамы, представительный молодой человек с холодными глазами и с усами, продолженными
до плеч густыми подусниками. Он держал себя преувеличенно-вежливого строго-официально с младшими офицерами, ни с кем
не дружил и был высокого мнения о своем служебном положении. Ротные командиры в нем заискивали.
Сначала из кабинета доносился только глухой однотонный звук низкого командирского баса. Слов
не было слышно, но по сердитым раскатистым интонациям можно было догадаться, что полковник кого-то распекает с настойчивым и непреклонным гневом. Это продолжалось минут пять. Потом Шульгович вдруг замолчал; послышался чей-то дрожащий, умоляющий голос, и вдруг, после мгновенной паузы, Ромашов явственно,
до последнего оттенка, услышал слова, произнесенные со страшным выражением высокомерия, негодования и презрения...
— Какими путями
до меня дошло, я уж этого
не буду вам передавать, но мне известно доподлинно, что вы пьете.
Смотрите,
не доводите нас
до крайности.
В этот вечер он
не пошел в собрание, а достал из ящика толстую разлинованную тетрадь, исписанную мелким неровным почерком, и писал
до глубокой ночи. Это была третья, по счету, сочиняемая Ромашовым повесть, под заглавием: «Последний роковой дебют». Подпоручик сам стыдился своих литературных занятий и никому в мире ни за что
не признался бы в них.
Больше всех овладел беседой поручик Арчаковский — личность довольно темная, едва ли
не шулер. Про него втихомолку рассказывали, что еще
до поступления в полк, во время пребывания в запасе, он служил смотрителем на почтовой станции и был предан суду за то, что ударом кулака убил какого-то ямщика.
Потом господин подполковник тщетно тщились рассказать анекдот из своей прежней жизни, но
до сих пор им это, кажется,
не удалось.
Держа одной рукой рюмку, а свободной рукой размахивая так, как будто бы он управлял хором, и мотая опущенной головой, Лех начал рассказывать один из своих бесчисленных рассказов, которыми он был нафарширован, как колбаса ливером, и которых он никогда
не мог довести
до конца благодаря вечным отступлениям, вставкам, сравнениям и загадкам.
«И говорит как противно, — думал Ромашов. — Странно, что я
до сих пор этого
не замечал. Она говорит так, как будто бы у нее хронический насморк или полип в носу: „боя бать гречадка“.
Тогда произошла грубая сцена. Петерсон разразилась безобразною бранью по адресу Шурочки. Она уже забыла о своих деланных улыбках и, вся в пятнах, старалась перекричать музыку своим насморочным голосом. Ромашов же краснел
до настоящих слез от своего бессилия и растерянности, и от боли за оскорбляемую Шурочку, и оттого, что ему сквозь оглушительные звуки кадрили
не удавалось вставить ни одного слова, а главное — потому, что на них уже начинали обращать внимание.
Он
до света оставался в собрании, глядел, как играют в штосс, и сам принимал в игре участие, но без удовольствия и без увлечения. Однажды он увидел, как Арчаковский, занимавший отдельный столик с двумя безусыми подпрапорщиками, довольно неумело передернул, выбросив две карты сразу в свою сторону. Ромашов хотел было вмешаться, сделать замечание, но тотчас же остановился и равнодушно подумал: «Эх, все равно. Ничего этим
не поправлю».
Ромашов,
до сих пор
не приучившийся справляться со своим молодым сном, по обыкновению опоздал на утренние занятия и с неприятным чувством стыда и тревоги подходил к плацу, на котором училась его рота. В этих знакомых ему чувствах всегда было много унизительного для молодого офицера, а ротный командир, капитан Слива, умел делать их еще более острыми и обидными.
Этот вялый, опустившийся на вид человек был страшно суров с солдатами и
не только позволял драться унтер-офицерам, но и сам бил жестоко,
до крови,
до того, что провинившийся падал с ног под его ударами. Зато к солдатским нуждам он был внимателен
до тонкости: денег, приходивших из деревни,
не задерживал и каждый день следил лично за ротным котлом, хотя суммами от вольных работ распоряжался по своему усмотрению. Только в одной пятой роте люди выглядели сытнее и веселее, чем у него.
— А это то, что тогда у нас только и было в уме, что наставления для обучения стрельбе. Солдат один отвечал «Верую» на смотру, так он так и сказал, вместо «при Понтийстем Пилате» — «примостився стреляти».
До того голо-вы всем забили! Указательный палец звали
не указательным, а спусковым, а вместо правого глаза — был прицельный глаз.
— Бить солдата бесчестно, — глухо возразил молчавший
до сих пор Ромашов. — Нельзя бить человека, который
не только
не может тебе ответить, но даже
не имеет права поднять руку к лицу, чтобы защититься от удара.
Не смеет даже отклонить головы. Это стыдно!
Так перебрал он всех ротных командиров от первой роты
до шестнадцатой и даже
до нестроевой, потом со вздохом перешел к младшим офицерам. Он еще
не терял уверенности в успехе, но уже начинал смутно беспокоиться, как вдруг одно имя сверкнуло у него в голове: «Подполковник Рафальский!»
— Так отчего же они этим
до сих пор
не занялись; Иван Антонович? — спросил Ромашов. — Это же так просто!
Он повел его за собою через всю квартиру, состоявшую из пяти-шести комнат.
Не было в них ни мебели, ни занавесок. Воздух был пропитан острым запахом, свойственным жилью мелких хищников. Полы были загажены
до того, что по ним скользили ноги.
До тех пор
не успокоится, подлец.
Остальные постепенно разбрелись по поляне невдалеке от костра. Затеяли было играть в горелки, но эта забава вскоре окончилась, после того как старшая Михина, которую поймал Диц, вдруг раскраснелась
до слез и наотрез отказалась играть. Когда она говорила, ее голос дрожал от негодования и обиды, но причины она все-таки
не объяснила.
— Я своего мужа
не люблю, — говорила она медленно, точно в раздумье. — Он груб, он нечуток, неделикатен. Ах, — это стыдно говорить, — но мы, женщины, никогда
не забываем первого насилия над нами. Потом он так дико ревнив. Он
до сих пор мучит меня этим несчастным Назанским. Выпытывает каждую мелочь, делает такие чудовищные предположения, фу… Задает мерзкие вопросы. Господи! Это же был невинный полудетский роман! Но он от одного его имени приходит в бешенство.
Я тебе скажу правду: я мужу никогда
не изменяла и
не изменю ему
до тех пор, пока
не брошу его почему-нибудь.
У всех нервы напряглись
до последней степени. В офицерском собрании во время обедов и ужинов все чаще и чаще вспыхивали нелепые споры, беспричинные обиды, ссоры. Солдаты осунулись и глядели идиотами. В редкие минуты отдыха из палаток
не слышалось ни шуток, ни смеха. Однако их все-таки заставляли по вечерам, после переклички, веселиться. И они, собравшись в кружок, с безучастными лицами равнодушно гаркали...
— Трудно запомнить, — с горечью повторил генерал. — Ах, господа, господа! Сказано в Писании: духа
не угашайте, а вы что делаете? Ведь эта самая святая, серая скотинка, когда дело дойдет
до боя, вас своей грудью прикроет, вынесет вас из огня на своих плечах, на морозе вас своей шинелишкой дырявой прикроет, а вы —
не могу знать.
—
Не так,
не так,
не так,
не так! — горячился корпусный командир, дергаясь на седле. — Совсем
не так! Братцы, слушай меня. Коли от сердца, в самую середку, штык
до трубки. Рассердись! Ты
не хлебы в печку сажаешь, а врага колешь…
— И потом… только вы, пожалуйста,
не сердитесь… — заговорил Николаев смягченно, с оттенком замешательства. — Уж раз мы начали говорить, то лучше говорить все
до конца…
Не правда ли?
Офицеры в эту минуту свернули с тропинки на шоссе.
До города оставалось еще шагов триста, и так как говорить было больше
не о чем, то оба шли рядом, молча и
не глядя друг на друга. Ни один
не решался — ни остановиться, ни повернуть назад. Положение становилось с каждой минутой все более фальшивым и натянутым.
— Во-от посылает той самый черт
до того солдата самого свово главное вовшебника. Вот приходит той вов-шебник и говурит: «Солдат, а солдат, я тебя зъем!» А солдат ему отвечает и говорит: «Ни, ты меня
не можешь зъесть, так что я и сам вовшебник!»
И ужаснее всего была мысль, что ни один из офицеров, как
до сих пор и сам Ромашов, даже и
не подозревает, что серые Хлебниковы с их однообразно-покорными и обессмысленными лицами — на самом деле живые люди, а
не механические величины, называемые ротой, батальоном, полком…
С такими мыслями он часто бродил теперь по городу в теплые ночи конца мая. Незаметно для самого себя он избирал все одну и ту же дорогу — от еврейского кладбища
до плотины и затем к железнодорожной насыпи. Иногда случалось, что, увлеченный этой новой для него страстной головной работой, он
не замечал пройденного пути, и вдруг, приходя в себя и точно просыпаясь, он с удивлением видел, что находится на другом конце города.
Он резко замахнулся на Ромашова кулаком и сделал грозные глаза, но ударить
не решался. У Ромашова в груди и в животе сделалось тоскливое, противное обморочное замирание.
До сих пор он совсем
не замечал, точно забыл, что в правой руке у него все время находится какой-то посторонний предмет. И вдруг быстрым, коротким движением он выплеснул в лицо Николаеву остатки пива из своего стакана.