Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что все это видят, а
на самом деле только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
И ужаснее всего была мысль, что ни один из офицеров, как до сих пор и сам Ромашов, даже и не подозревает, что серые Хлебниковы с их однообразно-покорными и обессмысленными лицами —
на самом деле живые люди, а не механические величины, называемые ротой, батальоном, полком…
— То, что в этом случае мужа почти наверное не допустят к экзаменам. Репутация офицера генерального штаба должна быть без пушинки. Между тем если бы вы
на самом деле стрелялись, то тут было бы нечто героическое, сильное. Людям, которые умеют держать себя с достоинством под выстрелом, многое, очень многое прощают. Потом… после дуэли… ты мог бы, если хочешь, и извиниться… Ну, это уж твое дело.
Неточные совпадения
Глупостью, пошлостью, провинциальным болотом и злой сплетней повеяло
на Ромашова от этого безграмотного и бестолкового письма. И
сам себе он показался с ног до головы запачканным тяжелой, несмываемой грязью, которую
на него наложила эта связь с нелюбимой женщиной — связь, тянувшаяся почти полгода. Он лег в постель, удрученный, точно раздавленный всем нынешним
днем, и, уже засыпая, подумал про себя словами, которые он слышал вечером от Назанского...
— Что вы мне очки втираете? Дети? Жена? Плевать я хочу
на ваших детей! Прежде чем наделать детей, вы бы подумали, чем их кормить. Что? Ага, теперь — виноват, господин полковник. Господин полковник в вашем
деле ничем не виноват. Вы, капитан, знаете, что если господин полковник теперь не отдает вас под суд, то я этим совершаю преступление по службе. Что-о-о? Извольте ма-алчать! Не ошибка-с, а преступление-с. Вам место не в полку, а вы
сами знаете — где. Что?
Этот вялый, опустившийся
на вид человек был страшно суров с солдатами и не только позволял драться унтер-офицерам, но и
сам бил жестоко, до крови, до того, что провинившийся падал с ног под его ударами. Зато к солдатским нуждам он был внимателен до тонкости: денег, приходивших из деревни, не задерживал и каждый
день следил лично за ротным котлом, хотя суммами от вольных работ распоряжался по своему усмотрению. Только в одной пятой роте люди выглядели сытнее и веселее, чем у него.
Очередь дошла до левофлангового солдатика Хлебникова, который служил в роте общим посмешищем. Часто, глядя
на него, Ромашов удивлялся, как могли взять
на военную службу этого жалкого, заморенного человека, почти карлика, с грязным безусым лицом в кулачок. И когда подпоручик встречался с его бессмысленными глазами, в которых, как будто раз навсегда с
самого дня рождения, застыл тупой, покорный ужас, то в его сердце шевелилось что-то странное, похожее
на скуку и
на угрызение совести.
И он принялся быстро перебирать в памяти все впечатления
дня в обратном порядке. Магазин Свидерского; духи; нанял извозчика Лейбу — он чудесно ездит; справляется
на почте, который час; великолепное утро; Степан… Разве в
самом деле Степан? Но нет — для Степана лежит отдельно в кармане приготовленный рубль. Что же это такое? Что?
— Трудно запомнить, — с горечью повторил генерал. — Ах, господа, господа! Сказано в Писании: духа не угашайте, а вы что делаете? Ведь эта
самая святая, серая скотинка, когда
дело дойдет до боя, вас своей грудью прикроет, вынесет вас из огня
на своих плечах,
на морозе вас своей шинелишкой дырявой прикроет, а вы — не могу знать.
Ромашову вдруг показалось, что сияющий майский
день сразу потемнел, что
на его плечи легла мертвая, чужая тяжесть, похожая
на песчаную гору, и что музыка заиграла скучно и глухо. И
сам он почувствовал себя маленьким, слабым, некрасивым, с вялыми движениями, с грузными, неловкими, заплетающимися ногами.
— Хорошо, — грустно ответил Ромашов. — Я перестану у вас бывать. Ведь вы об этом хотели просить меня? Ну, хорошо. Впрочем, я и
сам решил прекратить мои посещения. Несколько
дней тому назад я зашел всего
на пять минут, возвратить Александре Петровне ее книги, и, смею уверить вас, это в последний раз.
Бьют его каждый
день, смеются над ним, издеваются, назначают ее в очередь
на самые тяжелые и неприятные работы.
А может быть и то: поэта // Обыкновенный ждал удел. // Прошли бы юношества лета: // В нем пыл души бы охладел. // Во многом он бы изменился, // Расстался б с музами, женился, // В деревне, счастлив и рогат, // Носил бы стеганый халат; // Узнал бы жизнь
на самом деле, // Подагру б в сорок лет имел, // Пил, ел, скучал, толстел, хирел. // И наконец в своей постеле // Скончался б посреди детей, // Плаксивых баб и лекарей.
— Вы, разумеется, знаете, что Локтев — юноша очень способный и душа — на редкость чистая. Но жажда знания завлекла его в кружок гимназистов и гимназисток — из богатых семей; они там, прикрываясь изучением текущей литературы… тоже литература, я вам скажу! — почти вскрикнул он, брезгливо сморщив лицо. —
На самом деле это — болваны и дурехи с преждевременно развитым половым любопытством, — они там… — Самойлов быстро покрутил рукою над своей головой. — Вообще там обнажаются, касаются и… черт их знает что!
Неточные совпадения
О! я шутить не люблю. Я им всем задал острастку. Меня
сам государственный совет боится. Да что в
самом деле? Я такой! я не посмотрю ни
на кого… я говорю всем: «Я
сам себя знаю,
сам». Я везде, везде. Во дворец всякий
день езжу. Меня завтра же произведут сейчас в фельдмарш… (Поскальзывается и чуть-чуть не шлепается
на пол, но с почтением поддерживается чиновниками.)
Аммос Федорович. А я
на этот счет покоен. В
самом деле, кто зайдет в уездный суд? А если и заглянет в какую-нибудь бумагу, так он жизни не будет рад. Я вот уж пятнадцать лет сижу
на судейском стуле, а как загляну в докладную записку — а! только рукой махну.
Сам Соломон не разрешит, что в ней правда и что неправда.
Анна Андреевна. Перестань, ты ничего не знаешь и не в свое
дело не мешайся! «Я, Анна Андреевна, изумляюсь…» В таких лестных рассыпался словах… И когда я хотела сказать: «Мы никак не смеем надеяться
на такую честь», — он вдруг упал
на колени и таким
самым благороднейшим образом: «Анна Андреевна, не сделайте меня несчастнейшим! согласитесь отвечать моим чувствам, не то я смертью окончу жизнь свою».
По левую сторону городничего: Земляника, наклонивший голову несколько набок, как будто к чему-то прислушивающийся; за ним судья с растопыренными руками, присевший почти до земли и сделавший движенье губами, как бы хотел посвистать или произнесть: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев
день!» За ним Коробкин, обратившийся к зрителям с прищуренным глазом и едким намеком
на городничего; за ним, у
самого края сцены, Бобчинский и Добчинский с устремившимися движеньями рук друг к другу, разинутыми ртами и выпученными друг
на друга глазами.
«Орудуй, Клим!» По-питерски // Клим
дело оборудовал: // По блюдцу деревянному // Дал дяде и племяннице. // Поставил их рядком, // А
сам вскочил
на бревнышко // И громко крикнул: «Слушайте!» // (Служивый не выдерживал // И часто в речь крестьянина // Вставлял словечко меткое // И в ложечки стучал.)