Неточные совпадения
— Послушайте, господа, — заговорил Лбов и опять заранее засмеялся. — Вы знаете,
что сказал генерал Дохтуров о пехотных адъютантах? Это
к тебе, Бек, относится.
Что они самые отчаянные наездники во всем мире…
В каком-то большом городе — не то в Москве, не то в Петербурге — офицер застрелил, «как собаку», штатского, который в ресторане сделал ему замечание,
что порядочные люди
к незнакомым дамам не пристают.
— И на людях, — спокойно ответил Бек-Агамалов. — Да еще как рубят! Одним ударом рассекают человека от плеча
к бедру, наискось. Вот это удар! А то
что и мараться.
— А-а! Подпоручик Ромашов. Хорошо вы, должно быть, занимаетесь с людьми. Колени вместе! — гаркнул Шульгович, выкатывая глаза. — Как стоите в присутствии своего полкового командира? Капитан Слива, ставлю вам на вид,
что ваш субалтерн-офицер не умеет себя держать перед начальством при исполнении служебных обязанностей… Ты, собачья душа, — повернулся Шульгович
к Шарафутдинову, — кто у тебя полковой командир?
Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал,
что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление
к этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во всем мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «до подушки», как выражались в полку старые запойные бурбоны.
В бедном еврейском местечке не было ни одного ресторана. Клубы, как военный, так и гражданский, находились в самом жалком, запущенном виде, и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько покутить и встряхнуться и даже поиграть в карты. Ездили туда и дамы
к приходу пассажирских поездов,
что служило маленьким разнообразием в глубокой скуке провинциальной жизни.
«Братцы, — обращается он
к рабочим, — в третий и последний раз предупреждаю,
что буду стрелять!…» Крики, свист, хохот…
Он поворачивается назад,
к солдатам, у которых глаза пылают гневом, потому
что обидели их обожаемого начальника.
Веткин, например, когда
к нему приходили в гости товарищи, обыкновенно спрашивал своего денщика-молдаванина: «А
что, Бузескул, осталось у нас в погребе еще шампанское?» Бузескул отвечал на это совершенно серьезно: «Никак нет, ваше благородие, вчера изволили выпить последнюю дюжину».
В уме это решение казалось твердым, но где-то глубоко и потаенно в душе, почти не проникая в сознание, копошилась уверенность,
что он сегодня, как и вчера, как делал это почти ежедневно в последние три месяца, все-таки пойдет
к Николаевым.
И пока он шел
к себе, пока ложился в постель, пока засыпал, он верил тому,
что ему будет легко сдержать свое слово.
Вместе с тем он сейчас же понял,
что непременно пойдет
к Николаевым. «Но это уже в самый, самый последний раз!» — пробовал он обмануть самого себя. И ему сразу стало весело и спокойно...
Александра Петровна неожиданно подняла лицо от работы и быстро, с тревожным выражением повернула его
к окну. Ромашову показалось,
что она смотрит прямо ему в глаза. У него от испуга сжалось и похолодело сердце, и он поспешно отпрянул за выступ стены. На одну минуту ему стало совестно. Он уже почти готов был вернуться домой, но преодолел себя и через калитку прошел в кухню.
Ромашову казалось,
что голос у него какой-то чужой и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом,
к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься, то думаешь,
что все это видят, а на самом деле только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
Подняв глаза
к небу и крепко прижав руку
к груди, он с жаром сказал про себя: «Клянусь, клянусь,
что в последний раз приходил
к ним. Не хочу больше испытывать такого унижения. Клянусь!»
Ночь была полна глубокой тишиной, и темнота ее казалась бархатной и теплой. Но тайная творческая жизнь чуялась в бессонном воздухе, в спокойствии невидимых деревьев, в запахе земли. Ромашов шел, не видя дороги, и ему все представлялось,
что вот-вот кто-то могучий, властный и ласковый дохнет ему в лицо жарким дыханием. И бы-ла у него в душе ревнивая грусть по его прежним, детским, таким ярким и невозвратимым вёснам, тихая беззлобная зависть
к своему чистому, нежному прошлому…
Придя
к себе, он застал вторую записку от Раисы Александровны Петерсон. Она нелепым и выспренним слогом писала о коварном обмане, о том,
что она все понимает, и о всех ужасах мести, на которые способно разбитое женское сердце.
Иногда, если и случался свободный, причем не заполненный час, то Ромашов, томимый скукой и бездельем, точно боясь самого себя, торопливо бежал в клуб, или
к знакомым, или просто на улицу, до встречи с кем-нибудь из холостых товарищей,
что всегда кончалось выпивкой.
И вместе с тем вспомнилось ему, как в раннем детстве, еще до корпуса, мать наказывала его тем,
что привязывала его тоненькой ниткой за ногу
к кровати, а сама уходила.
«Вот их сто человек в нашей роте. И каждый из них — человек с мыслями, с чувствами, со своим особенным характером, с житейским опытом, с личными привязанностями и антипатиями. Знаю ли я что-нибудь о них? Нет — ничего, кроме их физиономий. Вот они с правого фланга: Солтыс, Рябошапка, Веденеев, Егоров, Яшишин… Серые, однообразные лица.
Что я сделал, чтобы прикоснуться душой
к их душам, своим Я
к ихнему Я? — Ничего».
Ромашов взялся было за скобку, но вспомнил,
что окно еще не выставлено. Тогда, охваченный внезапным порывом веселой решимости, он изо всех сил дернул
к себе раму. Она подалась и с трескам распахнулась, осыпав голову Ромашова кусками извести и сухой замазки. Прохладный воздух, наполненный нежным, тонким и радостным благоуханием белых цветов, потоком ворвался в комнату.
— Постой-ка, поди сюда, чертова перечница… Небось побежишь
к жидишкам? А? Векселя писать? Эх ты, дура, дура, дурья ты голова… Ну, уж нб тебе, дьявол тебе в печень. Одна, две… раз, две, три, четыре… Триста. Больше не могу. Отдашь, когда сможешь. Фу, черт,
что за гадость вы делаете, капитан! — заорал полковник, возвышая голос по восходящей гамме. — Не смейте никогда этого делать! Это низость!.. Однако марш, марш, марш!
К черту-с,
к черту-с. Мое почтение-с!..
— Да и вообще ваше поведение… — продолжал жестоким тоном Шульгович. — Вот вы в прошлом году, не успев прослужить и года, просились, например, в отпуск. Говорили что-то такое о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее.
Что ж, я не смею, понимаете ли — не смею не верить своему офицеру. Раз вы говорите — матушка, пусть будет матушка.
Что ж, всяко бывает. Но знаете — все это как-то одно
к одному, и, понимаете…
Видно было,
что бездетный полковник и полковница прилепились
к невинной страстишке — хорошо поесть.
Там уже прохаживались медленно взад и вперед три дамы, только
что приехавшие, все три — пожилые. Самая старшая из них, жена заведующего хозяйством, Анна Ивановна Мигунова, обратилась
к Ромашову строгим и жеманным тоном, капризно растягивая концы слов и со светской важностью кивая головой...
Он знал также,
что полковые дамы по годам носят одно и то же «шикарное» платье, делая жалкие попытки обновлять его
к особенно пышным вечерам, а перчатки чистят бензином.
И вот кто-то из них, — трудно было понять, кто именно, — Под-Звон или Солуха, прибегнул
к мошенничеству: «Гето, братец ты мой, взял да и склеил две бумажки вместе, и вышло,
что на одной стороне чет, а на другой нечет.
Ромашов с Раисой Александровной стали недалеко от музыкантского окна, имея vis-б-vis [Напротив (франц.).] Михина и жену Лещенки, которая едва достигала до плеча своего кавалера.
К третьей кадрили танцующих заметно прибавилось, так
что пары должны были расположиться и вдоль залы и поперек. И тем и другим приходилось танцевать по очереди, и потому каждую фигуру играли по два раза.
— Танцуешь, Раечка! Здравствуй, дорогой Жоржик.
Что вас так давно не видно! Мы так
к вам привыкли,
что, право, уж соскучились без вас.
Вертясь вокруг нее и выделывая в то же время па мазурки,
что выходило смешным и нелепым, он старался улучить момент, когда дама станет
к нему лицом.
Он пошел опять в столовую. Там Осадчий и товарищ Ромашова по роте, Веткин, провожали под руки
к выходным дверям совершенно опьяневшего Леха, который слабо и беспомощно мотал головой и уверял,
что он архиерей. Осадчий с серьезным лицом говорил рокочущей октавой, по-протодьяконски...
По мере того как танцевальный вечер приходил
к концу, в столовой становилось еще шумнее. Воздух так был наполнен табачным дымом,
что сидящие на разных концах стола едва могли разглядеть друг друга. В одном углу пели, у окна, собравшись кучкой, рассказывали непристойные анекдоты, служившие обычной приправой всех ужинов и обедов.
Этот вялый, опустившийся на вид человек был страшно суров с солдатами и не только позволял драться унтер-офицерам, но и сам бил жестоко, до крови, до того,
что провинившийся падал с ног под его ударами. Зато
к солдатским нуждам он был внимателен до тонкости: денег, приходивших из деревни, не задерживал и каждый день следил лично за ротным котлом, хотя суммами от вольных работ распоряжался по своему усмотрению. Только в одной пятой роте люди выглядели сытнее и веселее,
чем у него.
— Подпрапорщик Лбов! Опять фокусничаете! — притворно-строго окрикнул его Слива. Старый «бурбон» в глубине души питал слабость
к подпрапорщику, как
к отличному фронтовику и тонкому знатоку устава. — Показывайте то,
что требуется наставлением. Здесь вам не балаган на святой неделе.
Командир десятой роты, капитан Алейников, царство ему небесное, был представлен
к Анне за то,
что в два часа построил какой-то там люнет чи барбет.
— Лукавый старикашка, — сказал Веткин. — Он в К-ском полку какую штуку удрал. Завел роту в огромную лужу и велит ротному командовать: «Ложись!» Тот помялся, однако командует: «Ложись!» Солдаты растерялись, думают,
что не расслышали. А генерал при нижних чинах давай пушить командира: «Как ведете роту! Белоручки! Неженки! Если здесь в лужу боятся лечь, то как в военное время вы их подымете, если они под огнем неприятеля залягут куда-нибудь в ров? Не солдаты у вас, а бабы, и командир — баба! На абвахту!»
— А
что пользы? При людях срамят командира, а потом говорят о дисциплине. Какая тут
к бису дисциплина! А ударить его, каналью, не смей. Не-е-ет… Помилуйте — он личность, он человек! Нет-с, в прежнее время никаких личностев не было, и лупили их, скотов, как сидоровых коз, а у нас были и Севастополь, и итальянский поход, и всякая такая вещь. Ты меня хоть от службы увольняй, а я все-таки, когда мерзавец этого заслужил, я загляну ему куда следует!
— Если ты, примерно, Бондаренко, стоишь у строю с ружом, а
к тебе подходит начальство и спрашивает: «
Что у тебя в руках, Бондаренко?»
Что ты должен отвечать?
Неуклюжий рябой Архипов упорно молчит, глядя в окно ротной школы. Дельный, умный и ловкий парень вне службы, он держит себя на занятиях совершенным идиотом. Очевидно, это происходит оттого,
что его здоровый ум, привыкший наблюдать и обдумывать простые и ясные явления деревенского обихода, никак не может уловить связи между преподаваемой ему «словесностью» и действительной жизнью. Поэтому он не понимает и не может заучить самых простых вещей,
к великому удивлению и негодованию своего взводного начальника.
—
Чего ты
к нему привязался? — вмешивается старослуживый солдат, дядька Шпынев. — Известно,
чего робил: робят сиськой кормил.
«Милый Ромочка, — писала она, — я бы вовсе не удивилась, если бы узнала,
что вы забыли о том,
что сегодня день наших общих именин. Так вот, напоминаю вам об этом. Несмотря ни на
что, я все-таки хочу вас сегодня видеть! Только не приходите поздравлять днем, а прямо
к пяти часам. Поедем пикником на Дубечную.
Вечные подтрунивания и остроты над его раной (которую он, однако, получил не в бегстве, а в то время, когда, обернувшись
к своему взводу, командовал наступление) сделали то,
что, отправившись на войну жизнерадостным прапорщиком, он вернулся с нее желчным и раздражительным ипохондриком.
Он ни у кого из товарищей не бывал, отделываясь только официальными визитами на Пасху и на Новый год, а
к службе относился так небрежно,
что постоянно получал выговоры в приказах и жестокие разносы на ученьях.
Полковые дамы, в глубине души уязвленные его невниманием
к нем, говорили,
что они не понимают, как это можно бывать у Рафальского: «Ах, это такой ужас, эти звери!
Он вышел из дому. Теплый весенний воздух с нежной лаской гладил его щеки. Земля, недавно обсохшая после дождя, подавалась под ногами с приятной упругостью. Из-за заборов густо и низко свешивались на улицу белые шапки черемухи и лиловые — сирени. Что-то вдруг с необыкновенной силой расширилось в груди Ромашова, как будто бы он собирался летать. Оглянувшись кругом и видя,
что на улице никого нет, он вынул из кармана Шурочкино письмо, перечитал его и крепко прижался губами
к ее подписи.
Полковник Брем, одетый в кожаную шведскую куртку, стоял у окна, спиною
к двери, и не заметил, как вошел Ромашов. Он возился около стеклянного аквариума, запустив в него руку по локоть. Ромашов должен был два раза громко прокашляться, прежде
чем Брем повернул свое худое, бородатое, длинное лицо в старинных черепаховых очках.
— Именно оттого, — хе-хе-хе, —
что просто. Именно оттого. Веревка — вервие простое. Для него, во-первых, собака —
что такое? Позвоночное, млекопитающее, хищное, из породы собаковых и так далее. Все это верно. Нет, но ты подойди
к собаке, как
к человеку, как
к ребенку, как
к мыслящему существу. Право, они со своей научной гордостью недалеки от мужика, полагающего,
что у собаки, некоторым образом, вместо души пар.
Подъезжая около пяти часов
к дому, который занимали Николаевы, Ромашов с удивлением почувствовал,
что его утренняя радостная уверенность в успехе нынешнего дня сменилась в нем каким-то странным, беспричинным беспокойством.
Однажды, промучившись таким образом целый день, он только
к вечеру вспомнил,
что в полдень, переходя на станции через рельсы, он был оглушен неожиданным свистком паровоза, испугался и, этого не заметив, пришел в дурное настроение; но — вспомнил, и ему сразу стало легко и даже весело.
— Знаете… у нас идет в роте осмотр оружия, — отважно солгал Ромашов. — Готовимся
к смотру, нет отдыха даже в праздники… Однако я положительно сконфужен… Я никак не предполагал,
что у вас пикник, и вышло так, точно я напросился. Право, мне совестно…