Неточные совпадения
Все это
были воображаемые посты,
как, например, пост у порохового погреба, у знамени, в караульном доме, у денежного ящика.
Задергают солдата, замучат, затуркают, а на смотру он
будет стоять,
как пень.
— Что нового? Ничего нового. Сейчас, вот только что, застал полковой командир в собрании подполковника Леха. Разорался на него так, что на соборной площади
было слышно. А Лех пьян,
как змий, не может папу-маму выговорить. Стоит на месте и качается, руки за спину заложил. А Шульгович
как рявкнет на него: «Когда разговариваете с полковым командиром, извольте руки на заднице не держать!» И прислуга здесь же
была.
Будешь сидеть на лошади,
как жареный воробей на блюде.
— А вот, господа, что я скажу с своей стороны. Буфетчика я, положим, не считаю… да… Но если штатский…
как бы это сказать?.. Да… Ну, если он порядочный человек, дворянин и так далее… зачем же я
буду на него, безоружного, нападать с шашкой? Отчего же я не могу у него потребовать удовлетворения? Все-таки же мы люди культурные, так сказать…
Когда вы наносите удар, то не бейте и не рубите предмет, а режьте его,
как бы
пилите, отдергивайте шашку назад…
Бек-Агамалов отошел на два шага от глиняного болвана, впился в него острым, прицеливающимся взглядом и вдруг, блеснув шашкой высоко в воздухе, страшным, неуловимым для глаз движением, весь упав наперед, нанес быстрый удар. Ромашов слышал только,
как пронзительно свистнул разрезанный воздух, и тотчас же верхняя половина чучела мягко и тяжело шлепнулась на землю. Плоскость отреза
была гладка, точно отполированная.
— Это что? Это разве рубка? — говорил он с напускным пренебрежением. — Моему отцу, на Кавказе,
было шестьдесят лет, а он лошади перерубал шею. Пополам! Надо, дети мои, постоянно упражняться. У нас вот
как делают: поставят ивовый прут в тиски и рубят, или воду пустят сверху тоненькой струйкой и рубят. Если нет брызгов, значит, удар
был верный. Ну, Лбов, теперь ты.
— А-а! Подпоручик Ромашов. Хорошо вы, должно
быть, занимаетесь с людьми. Колени вместе! — гаркнул Шульгович, выкатывая глаза. —
Как стоите в присутствии своего полкового командира? Капитан Слива, ставлю вам на вид, что ваш субалтерн-офицер не умеет себя держать перед начальством при исполнении служебных обязанностей… Ты, собачья душа, — повернулся Шульгович к Шарафутдинову, — кто у тебя полковой командир?
И так
как у Ромашова
была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов, то и теперь он произнес внутренно...
В бедном еврейском местечке не
было ни одного ресторана. Клубы,
как военный, так и гражданский, находились в самом жалком, запущенном виде, и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько покутить и встряхнуться и даже поиграть в карты. Ездили туда и дамы к приходу пассажирских поездов, что служило маленьким разнообразием в глубокой скуке провинциальной жизни.
Это
были тяжелые резиновые калоши в полторы четверти глубиной, облепленные доверху густой,
как тесто, черной грязью.
Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее
было для него то, что на него кричали совсем точно так же,
как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в этом сознании
было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и,
как он думал, человеческое достоинство.
Буду зубрить,
как бешеный…
И вот сейчас опять проверяю себя, стало
быть, опять-таки думаю…» И он до тех пор разбирался в этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг не стало почти физически противно:
как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя
было освободиться.
Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком,
каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это
была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь.
Распространена
была также манера заставлять денщиков говорить по-французски: бонжур, мусьё; бони нюит, мусьё; вуле ву дю те, мусьё [Здравствуйте, сударь; доброй ночи, сударь; хотите чаю, сударь (франц.).], — и все в том же роде, что придумывалось,
как оттяжка, от скуки, от узости замкнутой жизни, от отсутствия других интересов, кроме служебных.
И
как много
было надежд и планов в то время, когда покупались эти жалкие предметы роскоши!..
Его не
будет дома, он
будет на тактических занятиях, и я тебя крепко, крепко, крепко расцелую,
как только смогу.
Перед домом, который занимали Николаевы, подпоручик остановился, охваченный минутной слабостью и, колебанием. Маленькие окна
была закрыты плотными коричневыми занавесками, но за ними чувствовался ровный, яркий свет. В одном месте портьера загнулась, образовав длинную, узкую щель. Ромашов припал головой к стеклу, волнуясь и стараясь дышать
как можно тише, точно его могли услышать в комнате.
Николаев сидел спиной к ним, у стола, заваленного книгами, атласами и чертежами. Он в этом году должен
был держать экзамен в академию генерального штаба и весь год упорно, без отдыха готовился к нему. Это
был уж третий экзамен, так
как два года подряд он проваливался.
— Нет,
какие же новости… Центавр разнес в собрании подполковника Леха. Тот
был совсем пьян, говорят. Везде в ротах требует рубку чучел… Епифана закатал под арест.
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «
Каким я, должно
быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что все это видят, а на самом деле только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
— Постой, девочка, а ведь я и в самом деле не все помню. Боевой порядок? Боевой порядок должен
быть так построен, чтобы он
как можно меньше терял от огня, потом, чтобы
было удобно командовать. Потом… постой…
И вдруг, вся оживившись, отнимая из рук подпоручика нитку,
как бы для того, чтобы его ничто не развлекало, она, страстно заговорила о том, что составляло весь интерес, всю главную
суть ее теперешней жизни.
Я знаю языки, я сумею себя держать в
каком угодно обществе, во мне
есть — я не знаю,
как это выразить, —
есть такая гибкость души, что я всюду найдусь, ко всему сумею приспособиться…
Слышно
было,
как потрескивал и шипел огонь в лампе, прикрытой желтым шелковым абажуром в виде шатра.
А у него, оказывается,
была старушка мать и сестра, старая барышня, которые с ним жили, вот
как у нашего Михина…
Тогда у нас не
будет в офицерской среде карточных шулеров
как Арчаковский, или беспросыпных пьяниц, вроде вашего Назанского; тогда само собой выведется амикошонство, фамильярное зубоскальство в собрании, при прислуге, это ваше взаимное сквернословие, пускание в голову друг друга графинов, с целью все-таки не попасть, промахнуться.
— Ах, знаю, знаю! — торопливо и радостно перебила его Шурочка. — Но только это теперь не так легко делать, а вот раньше, в детстве, — ах
как это
было забавно!..
—
Как же, я отлично помню. Даже помню слово, которое меня особенно поражало: «может
быть». Я все качалась с закрытыми глазами и твердила: «Может
быть, может
быть…» И вдруг — совсем позабывала, что оно значит, потом старалась — и не могла вспомнить. Мне все казалось, будто это какое-то коричневое, красноватое пятно с двумя хвостиками. Правда ведь?
— А то вот еще бывает, — начал таинственно Ромашов, — и опять-таки в детстве это
было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь тянуть его
как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И вдруг на один момент мне сделается так странно, странно,
как будто бы все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно, что это я говорю, что я живу, что я думаю.
— О, я тоже это знаю! — весело подхватила Шурочка. — Но только не так. Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил, и думаю: вот я не дышу, и теперь еще не дышу, и вот до сих пор, и до сих, и до сих… И тогда наступало это странное. Я чувствовала,
как мимо меня проходило время. Нет, это не то: может
быть, вовсе времени не
было. Это нельзя объяснить.
В крошечной, но хорошенькой столовой, ярко освещенной висячей фарфоровой матово-белой лампой,
была накрыта холодная закуска. Николаев не
пил, но для Ромашова
был поставлен графинчик с водкой. Собрав свое милое лицо в брезгливую гримасу, Шурочка спросила небрежно,
как она и часто спрашивала...
—
Как вам не совестно! — наставительно заметила хозяйка. — Еще и
пить не умеете, а тоже… Я понимаю, вашему возлюбленному Назанскому простительно, он отпетый человек, но вам-то зачем? Молодой такой, славный, способный мальчик, а без водки не сядете за стол… Ну зачем? Это все Назанский вас портит.
Тотчас же после ужина Николаев, который
ел так же много и усердно,
как и занимался своими науками, стал зевать и наконец откровенно заметил...
У него
было такое впечатление,
как будто Николаев с удовольствием выгоняет его из дому. Но тем не менее, прощаясь с ним нарочно раньше, чем с Шурочкой, он думал с наслаждением, что вот сию минуту он почувствует крепкое и ласкающее пожатие милой женской руки. Об этом он думал каждый раз уходя. И когда этот момент наступил, то он до такой степени весь ушел душой в это очаровательное пожатие, что не слышал,
как Шурочка сказала ему...
Домашняя птица дохла от повальных болезней, комнаты пустовали, нахлебники ругались из-за плохого стола и не платили денег, и периодически, раза четыре в год, можно
было видеть,
как худой, длинный, бородатый Зегржт с растерянным потным лицом носился по городу в чаянии перехватить где-нибудь денег, причем его блинообразная фуражка сидела козырьком на боку, а древняя николаевская шинель, сшитая еще до войны, трепетала и развевалась у него за плечами наподобие крыльев.
Назанский, ходивший взад и вперед по комнате, остановился около поставца и отворил его. Там на полке стоял графин с водкой и лежало яблоко, разрезанное аккуратными, тонкими ломтями. Стоя спиной к гостю, он торопливо налил себе рюмку и
выпил. Ромашов видел,
как конвульсивно содрогнулась его спина под тонкой полотняной рубашкой.
Но отец
был как бы за кулисами.
Но знаете,
как это у Гейне: «Она
была достойна любви, и он любил ее, но он
был недостоин любви, и она не любила его».
Прощайте. Мысленно целую вас в лоб…
как покойника, потому что вы умерли для меня. Советую это письмо уничтожить. Не потому, чтобы я чего-нибудь боялась, но потому, что с временем оно
будет для вас источником тоски и мучительных воспоминаний. Еще раз повторяю…»
«Я знаю, что мне теперь делать! — говорилось в письме. — Если только я не умру на чахотку от вашего подлого поведения, то, поверьте, я жестоко отплачу вам. Может
быть, вы думаете, что никто не знает, где вы бываете каждый вечер? Слепец! И у стен
есть уши. Мне известен каждый ваш шаг. Но, все равно, с вашей наружностью и красноречием вы там ничего не добьетесь, кроме того, что N вас вышвырнет за дверь,
как щенка. А со мною советую вам
быть осторожнее. Я не из тех женщин, которые прощают нанесенные обиды.
«Его мысли
были серы,
как солдатское сукно».
И весь мир
был светел и чист, а посреди его — милые, знакомые улицы Москвы блистали тем прекрасным сиянием,
какое можно видеть только во сне.
Таким образом, офицерам даже некогда
было серьезно относиться к своим обязанностям. Обыкновенно весь внутренний механизм роты приводил в движение и регулировал фельдфебель; он же вел всю канцелярскую отчетность и держал ротного командира незаметно, но крепко, в своих жилистых, многоопытных руках. На службу ротные ходили с таким же отвращением,
как и субалтерн-офицеры, и «подтягивали фендриков» только для соблюдения престижа, а еще реже из властолюбивого самодурства.
Но для Ромашова благодаря аресту пропала вся прелесть этого сладкого отдыха. Встал он очень рано и,
как ни старался, не мог потом заснуть. Он вяло одевался, с отвращением
пил чай и даже раз за что-то грубо прикрикнул на Гайнана, который,
как и всегда,
был весел, подвижен и неуклюж,
как молодой щенок.
Он даже помнил,
как это
было с ним в первый раз.
— Ах, черт! — вырвалось у Ромашова. — Ну, иди, иди себе…
Как же я
буду без папирос?.. Ну, все равно, можешь идти, Гайнан.
В половине четвертого к Ромашову заехал полковой адъютант, поручик Федоровский. Это
был высокий и,
как выражались полковые дамы, представительный молодой человек с холодными глазами и с усами, продолженными до плеч густыми подусниками. Он держал себя преувеличенно-вежливого строго-официально с младшими офицерами, ни с кем не дружил и
был высокого мнения о своем служебном положении. Ротные командиры в нем заискивали.