Неточные совпадения
— Послушайте, господа, — заговорил Лбов
и опять заранее засмеялся. — Вы знаете, что сказал генерал Дохтуров
о пехотных адъютантах? Это к тебе, Бек, относится. Что они самые отчаянные наездники во всем мире…
И так как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать
о самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов, то
и теперь он произнес внутренно...
А я вот лежу
и ни
о чем не думаю.
«Какого ты мнения, друг мой, — спрашивал он, —
о реставрации монархического начала в современной Франции?»
И денщик, не сморгнув, отвечал: «Точно так, ваше благородие, это выходит очень хорошо».
Поручик Бобетинский учил денщика катехизису,
и тот без запинки отвечал на самые удивительные, оторванные от всего вопросы: «Почему сие важно в-третьих?» — «Сие в-третьих не важно», или: «Какого мнения
о сем святая церковь?» — «Святая церковь
о сем умалчивает».
Ромашов часто разговаривал с Гайнаном
о его богах,
о которых, впрочем, сам черемис имел довольно темные
и скудные понятия, а также, в особенности,
о том, как он принимал присягу на верность престолу
и родине.
Гайнан, по-видимому, несколько гордился этим исключительным обрядом
и охотно
о нем вспоминал.
И все-таки Ромашов в эту секунду успел по своей привычке подумать
о самом себе картинно в третьем лице...
И вдруг, вся оживившись, отнимая из рук подпоручика нитку, как бы для того, чтобы его ничто не развлекало, она, страстно заговорила
о том, что составляло весь интерес, всю главную суть ее теперешней жизни.
И вот поверьте мне, поверьте! — воскликнула Шурочка, сверкая загоревшимися глазами, — сейчас же сентиментальные противники офицерских дуэлей, —
о, я знаю этих презренных либеральных трусов! — сейчас же они загалдят: «Ах, варварство!
Именно не французским офицерам необходимы поединки, потому что понятие
о чести, да еще преувеличенное, в крови у каждого француза, — не немецким, — потому что от рождения все немцы порядочны
и дисциплинированы, — а нам, нам, нам.
— Унзер? — Шурочка подняла голову
и, прищурясь, посмотрела вдаль, в темный угол комнаты, стараясь представить себе то,
о чем говорил Ромашов. — Нет, погодите: это что-то зеленое, острое. Ну да, ну да, конечно же — насекомое! Вроде кузнечика, только противнее
и злее… Фу, какие мы с вами глупые, Ромочка.
—
О, я тоже это знаю! — весело подхватила Шурочка. — Но только не так. Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил,
и думаю: вот я не дышу,
и теперь еще не дышу,
и вот до сих пор,
и до сих,
и до сих…
И тогда наступало это странное. Я чувствовала, как мимо меня проходило время. Нет, это не то: может быть, вовсе времени не было. Это нельзя объяснить.
«Вот они уже в спальне», — подумал Ромашов
и необыкновенно ясно представил себе, как Николаевы, ложась спать, раздеваются друг при друге с привычным равнодушием
и бесстыдством давно женатых людей
и говорят
о нем.
Домой идти ему не хотелось; даже было жутко
и противно вспоминать
о своей узкой
и длинной, об одном окне, комнате, со всеми надоевшими до отвращения предметами.
— Здравствуйте, мой дорогой, — сказал Назанский, крепко пожимая
и встряхивая руку Ромашова
и глядя ему прямо в глаза задумчивыми, прекрасными голубыми глазами. — Садитесь-ка вот здесь, на кровать. Вы слышали, что я подал рапорт
о болезни?
Я не смею задуматься, — не говорю
о том, чтобы рассуждать вслух, —
о любви,
о красоте,
о моих отношениях к человечеству,
о природе,
о равенстве
и счастии людей,
о поэзии,
о Боге.
Смешно,
и дико,
и непозволительно думать офицеру армейской пехоты
о возвышенных материях.
Все, что я видел,
о чем читал или слышал, — все оживляется во мне, все приобретает необычайно яркий свет
и глубокий, бездонный смысл.
Беру первое, что мне попадается,
и размышляю
о нем, долго, проникновенно, с наслаждением.
Иногда я думаю об ушедших великих людях,
о мучениках науки,
о мудрецах
и героях
и об их удивительных словах.
Я не верю в Бога, Ромашов, но иногда я думаю
о святых угодниках, подвижниках
и страстотерпцах
и возобновляю в памяти каноны
и умилительные акафисты.
— Какое, например, наслаждение мечтать
о женщинах! — воскликнул он, дойдя до дальнего угла
и обращаясь к этому углу с широким, убедительным жестом.
Я думаю часто
о нежных, чистых, изящных женщинах, об их светлых
и прелестных улыбках, думаю
о молодых, целомудренных матерях,
о любовницах, идущих ради любви на смерть,
о прекрасных, невинных
и гордых девушках с белоснежной душой, знающих все
и ничего не боящихся.
И я только потом почувствовал, какое это счастие, какой луч света в их бедной, узенькой-узенькой жизни, ограниченной еще больше, чем наша нелепая жизнь —
о, куда! — в сто раз больше!..
Он играл своим золотым пенсне
и говорил
о женщинах.
Но он стыдится иначе говорить
о женщинах, стыдится из боязни потерять свое реноме циника, развратника
и победителя.
Она ничего не знает
о тебе, никогда не услышит
о тебе, глаза ее скользят по тебе, не видя, но ты тут, подле, всегда обожающий, всегда готовый отдать за нее — нет, зачем за нее — за ее каприз, за ее мужа, за любовника, за ее любимую собачонку — отдать
и жизнь,
и честь,
и все, что только возможно отдать!
— Василий Нилыч, я удивляюсь вам, — сказал он, взяв Назанского за обе руки
и крепко сжимая их. — Вы — такой талантливый, чуткий, широкий человек,
и вот… точно нарочно губите себя.
О нет, нет, я не смею читать вам пошлой морали… Я сам… Но что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить
и была бы вас достойна. Я часто об этом думаю!..
И один маленький Ромашов — чистый, беззаботный, невинный — страстно плакал
о своем старшем двойнике, уходящем, точно расплывающемся в этой злобной тьме.
В свободное же время они сидели в собрании, с усердием читали «Инвалид»
и спорили
о чинопроизводстве, играли в карты, позволяли охотно младшим офицерам угощать себя, устраивали у себя на домах вечеринки
и старались выдавать своих многочисленных дочерей замуж.
И ему вдруг нетерпеливо, страстно, до слез захотелось сейчас же одеться
и уйти из комнаты. Его потянуло не в собрание, как всегда, а просто на улицу, на воздух. Он как будто не знал раньше цены свободе
и теперь сам удивлялся тому, как много счастья может заключаться в простой возможности идти, куда хочешь, повернуть в любой переулок, выйти на площадь, зайти в церковь
и делать это не боясь, не думая
о последствиях. Эта возможность вдруг представилась ему каким-то огромным праздником души.
— Я! — Ромашов остановился среди комнаты
и с расставленными врозь ногами, опустив голову вниз, крепко задумался. — Я! Я! Я! — вдруг воскликнул он громко, с удивлением, точно в первый раз поняв это короткое сло-во. — Кто же это стоит здесь
и смотрит вниз, на черную щель в полу? Это — Я.
О, как странно!.. Я-а, — протянул он медленно, вникая всем сознанием в этот звук.
О, как это странно, как просто
и как изумительно.
«
О чем я сейчас думал? — спросил самого себя Ромашов, оставшись один. Он утерял нить мыслей
и, по непривычке думать последовательно, не мог сразу найти ее. —
О чем я сейчас думал?
О чем-то важном
и нужном… Постой: надо вернуться назад… Сижу под арестом… по улице ходят люди… в детстве мама привязывала… Меня привязывала… Да, да… у солдата тоже — Я… Полковник Шульгович… Вспомнил… Ну, теперь дальше, дальше…
«
О, милый! — подумал растроганный Ромашов. — Я на него сержусь, кричу, заставляю его по вечерам снимать с меня не только сапоги, но носки
и брюки. А он вот купил папирос за свои жалкие, последние солдатские копейки. „Куры, пожалюста!“ За что же это?..»
«Вот их сто человек в нашей роте.
И каждый из них — человек с мыслями, с чувствами, со своим особенным характером, с житейским опытом, с личными привязанностями
и антипатиями. Знаю ли я что-нибудь
о них? Нет — ничего, кроме их физиономий. Вот они с правого фланга: Солтыс, Рябошапка, Веденеев, Егоров, Яшишин… Серые, однообразные лица. Что я сделал, чтобы прикоснуться душой к их душам, своим Я к ихнему Я? — Ничего».
— Слушайте, Ромочка: нет, правда, не забывайте нас. У меня единственный человек, с кем я, как с другом, — это вы. Слышите? Только не смейте делать на меня таких бараньих глаз. А то видеть вас не хочу. Пожалуйста, Ромочка, не воображайте
о себе. Вы
и не мужчина вовсе.
В половине четвертого к Ромашову заехал полковой адъютант, поручик Федоровский. Это был высокий
и, как выражались полковые дамы, представительный молодой человек с холодными глазами
и с усами, продолженными до плеч густыми подусниками. Он держал себя преувеличенно-вежливого строго-официально с младшими офицерами, ни с кем не дружил
и был высокого мнения
о своем служебном положении. Ротные командиры в нем заискивали.
— Да
и вообще ваше поведение… — продолжал жестоким тоном Шульгович. — Вот вы в прошлом году, не успев прослужить
и года, просились, например, в отпуск. Говорили что-то такое
о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее. Что ж, я не смею, понимаете ли — не смею не верить своему офицеру. Раз вы говорите — матушка, пусть будет матушка. Что ж, всяко бывает. Но знаете — все это как-то одно к одному,
и, понимаете…
Но когда полковник заговорил
о его матери, кровь вдруг горячим, охмеляющим потоком кинулась в голову Ромашову,
и дрожь мгновенно прекратилась.
«Славный Гайнан, — подумал подпоручик, идя в комнату. А я вот не смею пожать ему руку. Да, не могу, не смею.
О, черт! Надо будет с нынешнего дня самому одеваться
и раздеваться. Свинство заставлять это делать за себя другого человека».
Он всегда говорил таким ломаным, вычурным тоном, подражая, как он сам думал, гвардейской золотой молодежи. Он был
о себе высокого мнения, считая себя знатоком лошадей
и женщин, прекрасным танцором
и притом изящным, великосветским, но, несмотря на свои двадцать четыре года, уже пожившим
и разочарованным человеком. Поэтому он всегда держал плечи картинно поднятыми кверху, скверно французил, ходил расслабленной походкой
и, когда говорил, делал усталые, небрежные жесты.
— Да-а?
О, повр анфан!.. [Бедный ребенок!.. (франц.)] Все равно, пойдем. — Бобетинский сделал широкий
и небрежный жест великодушия. — Я вас приветствую.
Затем, в самом начале рассказа, подпоручик Михин заявили под шумок
о своем собственном мнении, но ввиду недостаточности голосовых средств
и свойственной им целомудренной стыдливости мнение это выслушано не было.
— Господа, ну что-о же это такое! Дамы уж давно съехались, а вы тут сидите
и угощаетесь! Мы хочем танцевать!
Ромашов стоял, глядел искоса на Петерсон
и думал с отвращением: «
О, какая она противная!»
И от мысли
о прежней физической близости с этой женщиной у него было такое ощущение, точно он не мылся несколько месяцев
и не переменял белья.
Раиса Александровна тем временем говорила язвительным тоном, задыхаясь от злобы, но делая такую улыбку, как будто бы разговор шел
о самых веселых
и приятных вещах...
Тогда произошла грубая сцена. Петерсон разразилась безобразною бранью по адресу Шурочки. Она уже забыла
о своих деланных улыбках
и, вся в пятнах, старалась перекричать музыку своим насморочным голосом. Ромашов же краснел до настоящих слез от своего бессилия
и растерянности,
и от боли за оскорбляемую Шурочку,
и оттого, что ему сквозь оглушительные звуки кадрили не удавалось вставить ни одного слова, а главное — потому, что на них уже начинали обращать внимание.
— Да, когда я этого захочу. Вы подло обманывали меня. Я пожертвовала для вас всем, отдала вам все, что может отдать честная женщина… Я не смела взглянуть в глаза моему мужу, этому идеальному, прекрасному человеку. Для вас я забыла обязанности жены
и матери.
О, зачем, зачем я не осталась верной ему!