Неточные совпадения
Они
еще не умели отделить шутки, примера от настоящих требований службы
и впадали то в одну, то в другую крайность.
Тут ему
еще какой-то адвокатишка подвернулся, он
и его бах!
—
И на людях, — спокойно ответил Бек-Агамалов. — Да
еще как рубят! Одним ударом рассекают человека от плеча к бедру, наискось. Вот это удар! А то что
и мараться.
Но когда, пройдя десять шагов, Ромашов внезапно обернулся назад, чтобы
еще раз встретить взгляд красивой дамы, он увидел, что
и она
и ее спутник с увлечением смеются, глядя ему вслед.
И даже теперь, идя один в полутьме весеннего вечера, он опять
еще раз покраснел от стыда за этот прошлый стыд.
И в нем тотчас же, точно в мальчике, — в нем
и в самом деле осталось
еще много ребяческого, — закипели мстительные, фантастические, опьяняющие мечты.
Продержаться бы
еще минуту, две —
и победа будет вырвана у противника.
У каждого холостого офицера, у каждого подпрапорщика были неизменно точно такие же вещи, за исключением, впрочем, виолончели; ее Ромашов взял из полкового оркестра, где она была совсем не нужна, но, не выучив даже мажорной гаммы, забросил
и ее
и музыку
еще год тому назад.
Муж, обеспокоенный, с недоумевающим
и растерянным видом, тотчас же подбежал к ней. Но Шурочка уже успела справиться с собой
и отняла платок от лица. Слез больше не было, хотя глаза ее
еще сверкали злобным, страстным огоньком.
И несчастный подпоручик, фендрик, как говорит Володя, вроде вас, да
еще вдобавок обиженный, а не обидчик, получает после третьего выстрела страшную рану в живот
и к вечеру умирает в мучениях.
Именно не французским офицерам необходимы поединки, потому что понятие о чести, да
еще преувеличенное, в крови у каждого француза, — не немецким, — потому что от рождения все немцы порядочны
и дисциплинированы, — а нам, нам, нам.
— А то вот
еще бывает, — начал таинственно Ромашов, —
и опять-таки в детстве это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово
и стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву.
И вдруг на один момент мне сделается так странно, странно, как будто бы все вокруг меня исчезло.
И тогда мне делается удивительно, что это я говорю, что я живу, что я думаю.
— О, я тоже это знаю! — весело подхватила Шурочка. — Но только не так. Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил,
и думаю: вот я не дышу,
и теперь
еще не дышу,
и вот до сих пор,
и до сих,
и до сих…
И тогда наступало это странное. Я чувствовала, как мимо меня проходило время. Нет, это не то: может быть, вовсе времени не было. Это нельзя объяснить.
— Как вам не совестно! — наставительно заметила хозяйка. —
Еще и пить не умеете, а тоже… Я понимаю, вашему возлюбленному Назанскому простительно, он отпетый человек, но вам-то зачем? Молодой такой, славный, способный мальчик, а без водки не сядете за стол… Ну зачем? Это все Назанский вас портит.
Ромашов вышел на крыльцо. Ночь стала точно
еще гуще,
еще чернее
и теплее. Подпоручик ощупью шел вдоль плетня, держась за него руками,
и дожидался, пока его глаза привыкнут к мраку. В это время дверь, ведущая в кухню Николаевых, вдруг открылась, выбросив на мгновение в темноту большую полосу туманного желтого света. Кто-то зашлепал по грязи,
и Ромашов услышал сердитый голос денщика Николаевых, Степана...
Прошло
еще пять минут, пока Ромашов, терзаемый этими мучительными
и горькими мыслями, решился двинуться дальше.
Еще до женитьбы Зегржт, как
и очень многие холостые офицеры, пристрастился к ручным женским работам, теперь же его заставляла заниматься ими крутая нужда.
Домашняя птица дохла от повальных болезней, комнаты пустовали, нахлебники ругались из-за плохого стола
и не платили денег,
и периодически, раза четыре в год, можно было видеть, как худой, длинный, бородатый Зегржт с растерянным потным лицом носился по городу в чаянии перехватить где-нибудь денег, причем его блинообразная фуражка сидела козырьком на боку, а древняя николаевская шинель, сшитая
еще до войны, трепетала
и развевалась у него за плечами наподобие крыльев.
Никогда
еще лицо Назанского, даже в егo лучшие, трезвые минуты, не казалось Ромашову таким красивым
и интересным.
И я только потом почувствовал, какое это счастие, какой луч света в их бедной, узенькой-узенькой жизни, ограниченной
еще больше, чем наша нелепая жизнь — о, куда! — в сто раз больше!..
Я любила вас
и до сих пор
еще люблю,
и знаю, что мне не скоро
и нелегко будет уйти от этого чувства.
Прощайте. Мысленно целую вас в лоб… как покойника, потому что вы умерли для меня. Советую это письмо уничтожить. Не потому, чтобы я чего-нибудь боялась, но потому, что с временем оно будет для вас источником тоски
и мучительных воспоминаний.
Еще раз повторяю…»
Среди ночи он проснулся
и заметил, что его подушка влажна от слез. Он не мог сразу удержать их,
и они
еще долго сбегали по его щекам теплыми, мокрыми, быстрыми струйками.
Таким образом, офицерам даже некогда было серьезно относиться к своим обязанностям. Обыкновенно весь внутренний механизм роты приводил в движение
и регулировал фельдфебель; он же вел всю канцелярскую отчетность
и держал ротного командира незаметно, но крепко, в своих жилистых, многоопытных руках. На службу ротные ходили с таким же отвращением, как
и субалтерн-офицеры,
и «подтягивали фендриков» только для соблюдения престижа, а
еще реже из властолюбивого самодурства.
Между ними там
и сям возвышались стройные, прямые тополи с ветками, молитвенно устремленными вверх, в небо,
и широко раскидывали свои мощные купообразные вершины старые каштаны; деревья были
еще пусты
и чернели голыми сучьями, но уже начинали, едва заметно для глаза, желтеть первой, пушистой, радостной зеленью.
Из окна направо была видна через ворота часть грязной, черной улицы, с чьим-то забором по ту сторону. Вдоль этого забора, бережно ступая ногами в сухие места, медленно проходили люди. «У них целый день
еще впереди, — думал Ромашов, завистливо следя за ними глазами, — оттого они
и не торопятся. Целый свободный день!»
И вместе с тем вспомнилось ему, как в раннем детстве,
еще до корпуса, мать наказывала его тем, что привязывала его тоненькой ниткой за ногу к кровати, а сама уходила.
Вот пройдет
еще двадцать — тридцать лет — одна секунда в том времени, которое было до меня
и будет после меня.
Нет — не мое Я, а больше… весь миллион Я, составляющих армию, нет —
еще больше — все Я, населяющие земной шар, вдруг скажут: „Не хочу!“
И сейчас же война станет немыслимой,
и уж никогда, никогда не будет этих „ряды вздвой!“
и „полуоборот направо!“ — потому что в них не будет надобности.
Этот — грамотный, расторопный
и жуликоватый с быстрым складным говорком — не был ли он раньше в половых?»
И видно было также, что их действительно пригнали, что
еще несколько дней тому назад их с воем
и причитаниями провожали бабы
и дети
и что они сами молодечествовали
и крепились, чтобы не заплакать сквозь пьяный рекрутский угар…
Ромашов взялся было за скобку, но вспомнил, что окно
еще не выставлено. Тогда, охваченный внезапным порывом веселой решимости, он изо всех сил дернул к себе раму. Она подалась
и с трескам распахнулась, осыпав голову Ромашова кусками извести
и сухой замазки. Прохладный воздух, наполненный нежным, тонким
и радостным благоуханием белых цветов, потоком ворвался в комнату.
— Ромочка, да что это с вами? Чему вы обрадовались? — сказала она, смеясь, но все
еще пристально
и с любопытством вглядываясь в Ромашова. — У вас глаза блестят. Постойте, я вам калачик принесла, как арестованному. Сегодня у нас чудесные яблочные пирожки, сладкие… Степан, да несите же корзинку.
— Бон-да-рен-ко! — крикнул из-за стены полковой командир,
и звук его огромного голоса сразу наполнил все закоулки дома
и, казалось, заколебал тонкие перегородки передней. Он никогда не употреблял в дело звонка, полагаясь на свое необыкновенное горло. — Бондаренко! Кто там есть
еще? Проси.
Затем, как во сне, увидел он,
еще не понимая этого, что в глазах Шульговича попеременно отразились удивление, страх, тревога, жалость… Безумная, неизбежная волна, захватившая так грозно
и так стихийно душу Ромашова, вдруг упала, растаяла, отхлынула далеко. Ромашов, точно просыпаясь, глубоко
и сильно вздохнул. Все стало сразу простым
и обыденным в его глазах. Шульгович суетливо показывал ему на стул
и говорил с неожиданной грубоватой лаской...
Вслед за ней, часто шаркая ногами, приплелась древняя мамаша полковника, маленькая, глухая, но
еще бодрая, ядовитая
и властная старушонка.
На улицах быстро темнело. По шоссе бегали с визгом еврейские ребятишки. Где-то на завалинках у ворот, у калиток, в садах звенел женский смех, звенел непрерывно
и возбужденно, с какой-то горячей, животной, радостной дрожью, как звенит он только ранней весной.
И вместе с тихой, задумчивой грустью в душе Ромашова рождались странные, смутные воспоминания
и сожаления о никогда не бывшем счастье
и о прошлых,
еще более прекрасных вёснах, а в сердце шевелилось неясное
и сладкое предчувствие грядущей любви…
Больше всех овладел беседой поручик Арчаковский — личность довольно темная, едва ли не шулер. Про него втихомолку рассказывали, что
еще до поступления в полк, во время пребывания в запасе, он служил смотрителем на почтовой станции
и был предан суду за то, что ударом кулака убил какого-то ямщика.
Ромашову всегда чуялось в его прекрасном сумрачном лице, странная бледность которого
еще сильнее оттенялась черными, почти синими волосами, что-то напряженное, сдержанное
и жестокое, что-то присущее не человеку, а огромному, сильному зверю.
— Я только, господа… Я, господа, может быть, ошибаюсь, — заговорил он, заикаясь
и смущенно комкая свое безбородое лицо руками. — Но, по-моему, то есть я полагаю… нужно в каждом отдельном случае разбираться. Иногда дуэль полезна, это безусловно,
и каждый из нас, конечно, выйдет к барьеру. Безусловно. Но иногда, знаете, это… может быть, высшая честь заключается в том, чтобы… это… безусловно простить… Ну, я не знаю, какие
еще могут быть случаи… вот…
— Постойте, вы с ней
еще увидите мои когти. Я раскрою глаза этому дураку Николаеву, которого она третий год не может пропихнуть в академию.
И куда ему поступить, когда он, дурак, не видит, что у него под носом делается. Да
и то сказать —
и поклонник же у нее!..
— А! Вы
еще имеете наглость смеяться? Хорошо же! — вспыхнула Раиса. — Нам начинать! — спохватилась она
и, взяв за руку своего кавалера, засеменила вперед, грациозно раскачивая туловище на бедрах
и напряженно улыбаясь.
— Нет, вы
еще обо мне услышите! — зло
и многозначительно прошептала Раиса.
По мере того как танцевальный вечер приходил к концу, в столовой становилось
еще шумнее. Воздух так был наполнен табачным дымом, что сидящие на разных концах стола едва могли разглядеть друг друга. В одном углу пели, у окна, собравшись кучкой, рассказывали непристойные анекдоты, служившие обычной приправой всех ужинов
и обедов.
И он
еще не успевал кончить, как следующий торопился со своим рассказом.
Ромашов, до сих пор не приучившийся справляться со своим молодым сном, по обыкновению опоздал на утренние занятия
и с неприятным чувством стыда
и тревоги подходил к плацу, на котором училась его рота. В этих знакомых ему чувствах всегда было много унизительного для молодого офицера, а ротный командир, капитан Слива, умел делать их
еще более острыми
и обидными.
Еще издали заметив подпоручика, Слива командовал роте «смирно», точно устраивая опоздавшему иронически-почетную встречу, а сам неподвижно, с часами в руках, следил, как Ромашов, спотыкаясь от стыда
и путаясь в шашке, долго не мог найти своего места.
Ротный командир, поручик Веткин, Лбов
и фельдфебель стояли посредине плаца
и все вместе обернулись на подходившего Ромашова. Солдаты тоже повернули к нему головы. В эту минуту Ромашов представил себе самого себя — сконфуженного, идущего неловкой походкой под устремленными на него глазами,
и ему стало
еще неприятнее.
И все эти хитрости военного устава: ловкость поворотов, лихость ружейных приемов, крепкая постановка ноги в маршировке, а вместе с ними все эти тактики
и фортификации, на которые он убил девять лучших лет своей жизни, которые должны были наполнить
и всю его остальную жизнь
и которые
еще так недавно казались ему таким важным
и мудрым делом, — все это вдруг представилось ему чем-то скучным, неестественным, выдуманным, чем-то бесцельным
и праздным, порожденным всеобщим мировым самообманом, чем-то похожим на нелепый бред.
День 23 апреля был для Ромашова очень хлопотливым
и очень странным днем. Часов в десять утра, когда подпоручик лежал
еще в постели, пришел Степан, денщик Николаевых, с запиской от Александры Петровны.
Так перебрал он всех ротных командиров от первой роты до шестнадцатой
и даже до нестроевой, потом со вздохом перешел к младшим офицерам. Он
еще не терял уверенности в успехе, но уже начинал смутно беспокоиться, как вдруг одно имя сверкнуло у него в голове: «Подполковник Рафальский!»