Неточные совпадения
Николаев
сидел спиной к ним, у стола, заваленного книгами, атласами и чертежами. Он в этом году должен
был держать экзамен в академию генерального штаба и весь год упорно, без отдыха готовился к нему. Это
был уж третий экзамен, так как два года подряд он проваливался.
Он сел на кресло рядом с Шурочкой, которая, быстро мелькая крючком, вязала какое-то кружево. Она никогда не
сидела без дела, и все скатерти, салфеточки, абажуры и занавески в доме
были связаны ее руками.
Домашняя птица дохла от повальных болезней, комнаты пустовали, нахлебники ругались из-за плохого стола и не платили денег, и периодически, раза четыре в год, можно
было видеть, как худой, длинный, бородатый Зегржт с растерянным потным лицом носился по городу в чаянии перехватить где-нибудь денег, причем его блинообразная фуражка
сидела козырьком на боку, а древняя николаевская шинель, сшитая еще до войны, трепетала и развевалась у него за плечами наподобие крыльев.
Теперь у него в комнатах светится огонь, и, подойдя к окну, Ромашов увидел самого Зегржта. Он
сидел у круглого стола под висячей лампой и, низко наклонив свою плешивую голову с измызганным, морщинистым и кротким лицом, вышивал красной бумагой какую-то полотняную вставку — должно
быть, грудь для малороссийской рубашки. Ромашов побарабанил в стекло. Зегржт вздрогнул, отложил работу в сторону и подошел к окну.
Ромашову вдруг вспомнился один ненастный вечер поздней осени. Несколько офицеров, и вместе с ними Ромашов,
сидели в собрании и
пили водку, когда вбежал фельдфебель девятой роты Гуменюк и, запыхавшись, крикнул своему ротному командиру...
Когда он пришел домой, то застал Гайнана в его темном чулане перед бюстом Пушкина. Великий поэт
был весь вымазан маслом, и горевшая перед ним свеча бросала глянцевитые пятна на нос, на толстые губы и на жилистую шею. Сам же Гайнан,
сидя по-турецки на трех досках, заменявших ему кровать, качался взад и вперед и бормотал нараспев что-то тягучее и монотонное.
Два-три молодых офицера встали, чтобы идти в залу, другие продолжали
сидеть и курить и разговаривать, не обращая на кокетливую даму никакого внимания; зато старый Лех косвенными мелкими шажками подошел к
пей и, сложив руки крестом и проливая себе на грудь из рюмки водку, воскликнул с пьяным умилением...
Рядом с Ромашовым уныло глядел на игру Лещенко, и трудно
было понять, какая сила заставляет его
сидеть здесь часами с таким тоскливым выражением лица.
Рассказывали про него, — и это могло
быть правдой, — что в одну чудесную весеннюю ночь, когда он
сидел у открытого окна и проверял ротную отчетность, в кустах рядом с ним запел соловей.
И он, хотя
сидел рядом со мной и мы вместе
пили пиво, закричал на меня: «Во-первых, я вам не поручик, а господин поручик, а во-вторых… во-вторых, извольте встать, когда вам делает замечание старший чином!» И я встал и стоял перед ним как оплеванный, пока не осадил его подполковник Лех.
Разговаривая, они ходили взад и вперед по плацу и остановились около четвертого взвода. Солдаты
сидели и лежали на земле около составленных ружей. Некоторые
ели хлеб, который солдаты
едят весь день, с утра до вечера, и при всех обстоятельствах: на смотрах, на привалах во время маневров, в церкви перед исповедью и даже перед телесным наказанием.
Выйдя на улицу, Ромашов тотчас же наткнулся на Веткина. Усы у Павла Павловича
были лихо растрепаны, а фуражка с приплюснутыми на боках, для франтовства, полями ухарски
сидела набекрень.
Люди в ней
были все, как на подбор, сытые, бойкие, глядевшие осмысленно и смело в глаза всякому начальству; даже мундиры и рубахи
сидели на них как-то щеголеватее, чем в других ротах.
В половине одиннадцатого приехал полковой командир. Под ним
был огромный, видный гнедой мерин, весь в темных яблоках, все четыре ноги белые до колен. Полковник Шульгович имел на лошади внушительный, почти величественный вид и
сидел прочно, хотя чересчур по-пехотному, на слишком коротких стременах. Приветствуя полк, он крикнул молодцевато, с наигранным веселым задором...
Люди закричали вокруг Ромашова преувеличенно громко, точно надрываясь от собственного крика. Генерал уверенно и небрежно
сидел на лошади, а она, с налившимися кровью добрыми глазами, красиво выгнув шею, сочно похрустывая железом мундштука во рту и роняя с морды легкую белую пену, шла частым, танцующим, гибким шагом. «У него виски седые, а усы черные, должно
быть нафабренные», — мелькнула у Ромашова быстрая мысль.
Чаще же всего ему, точно неопытному игроку, проигравшему в один вечер все состояние, вдруг представлялось с соблазнительной ясностью, что вовсе ничего не
было неприятного, что красивый подпоручик Ромашов отлично прошелся в церемониальном марше перед генералом, заслужил общие похвалы и что он сам теперь
сидит вместе с товарищами в светлой столовой офицерского собрания и хохочет и
пьет красное вино.
Было шесть часов вечера. Ромашов
сидел с ногами на подоконнике и тихо насвистывал вальс из «Фауста». В саду кричали воробьи и стрекотали сороки. Вечер еще не наступил, но между деревьями уже бродили легкие задумчивые тени.
Он
был пьян, тяжело, угарно, со вчерашнего. Веки глаз от бессонной ночи у него покраснели и набрякли. Шапка
сидела на затылке. Усы, еще мокрые, потемнели и висели вниз двумя густыми сосульками, точно, у моржа.
Тут же
был штабс-капитан Лещенко; он
сидел у окна со своим всегдашним покорным и унылым видом.
Тут
было пять или шесть женщин. Одна из них, по виду девочка лет четырнадцати, одетая пажом, с ногами в розовом трико,
сидела на коленях у Бек-Агамалова и играла шнурами его аксельбантов. Другая, крупная блондинка, в красной шелковой кофте и темной юбке, с большим красивым напудренным лицом и круглыми черными широкими бровями, подошла к Ромашову.
И когда они уже
сидели рядом и Ромашов, наклоняясь вправо, глядел, как лошади нестройным галопом, вскидывая широкими задами, вывозили экипаж на гору, Бек-Агамалов ощупью нашел его руку и крепко, больно и долго сжал ее. Больше между ними ничего не
было сказано.
Он
сидел около Осадчего и
был пьян и красен, но держался твердо.
Умом он знал, что ему нужно идти домой, но по какому-то непонятному влечению он вернулся в столовую. Там уже многие дремали,
сидя на стульях и подоконниках.
Было невыносимо жарко, и, несмотря на открытые окна, лампы и свечи горели не мигая. Утомленная, сбившаяся с ног прислуга и солдаты-буфетчики дремали стоя и ежеминутно зевали, не разжимая челюсти, одними ноздрями. Но повальное, тяжелое, общее пьянство не прекращалось.
Но все-таки оба они продолжали говорить шепотом, и в этих тихих, отрывистых словах, среди тяжелого, густого мрака,
было много боязливого, смущенного и тайно крадущегося. Они
сидели, почти касаясь друг друга. У Ромашова глухими толчками шумела в ушах кровь.
Ромашову
было неудобно
сидеть перегнувшись и боясь сделать ей тяжело. Но он рад
был бы
сидеть так целые часы и слышать в каком-то странном, душном опьянении частые и точные биения ее маленького сердца.