Вскоре пикник кончился. Ночь похолодела, и от реки потянуло сыростью. Запас веселости давно истощился, и все разъезжались усталые. Недовольные, не скрывая зевоты. Ромашов опять сидел в экипаже против барышень Михиных и
всю дорогу молчал. В памяти его стояли черные спокойные деревья, и темная гора, и кровавая полоса зари над ее вершиной, и белая фигура женщины, лежавшей в темной пахучей траве. Но все-таки сквозь искреннюю, глубокую и острую грусть он время от времени думал про самого себя патетически...
Но волнение, которое было только что пережито всеми, сказалось в общей нервной, беспорядочной взвинченности. По дороге в собрание офицеры много безобразничали. Останавливали проходящего еврея, подзывали его и, сорвав с него шапку, гнали извозчика вперед; потом бросали эту шапку куда-нибудь за забор, на дерево. Бобетинский избил извозчика. Остальные громко пели и бестолково кричали. Только Бек-Агамалов, сидевший рядом с Ромашовым, молчал
всю дорогу, сердито и сдержанно посапывая.
Неточные совпадения
Тополи, окаймлявшие шоссе, белые, низкие домики с черепичными крышами по сторонам
дороги, фигуры редких прохожих —
все почернело, утратило цвета и перспективу;
все предметы обратились в черные плоские силуэты, но очертания их с прелестной четкостью стояли в смуглом воздухе.
Ночь была полна глубокой тишиной, и темнота ее казалась бархатной и теплой. Но тайная творческая жизнь чуялась в бессонном воздухе, в спокойствии невидимых деревьев, в запахе земли. Ромашов шел, не видя
дороги, и ему
все представлялось, что вот-вот кто-то могучий, властный и ласковый дохнет ему в лицо жарким дыханием. И бы-ла у него в душе ревнивая грусть по его прежним, детским, таким ярким и невозвратимым вёснам, тихая беззлобная зависть к своему чистому, нежному прошлому…
Казармы для помещения полка только что начали строить на окраине местечка, за железной
дорогой, на так называемом выгоне, а до их окончания полк со
всеми своими учреждениями был расквартирован но частным квартирам.
Дорогой мой, ведь мы с вами — эти две половинки; у нас
все общее: и любимое, и нелюбимое, и мысли, и сны, и желания.
Ромашов отделился от офицеров, толпою возвращавшихся в город, и пошел дальней
дорогой, через лагерь. Он чувствовал себя в эти минуты каким-то жалким отщепенцем, выброшенным из полковой семьи, каким-то неприятным, чуждым для
всех человеком, и даже не взрослым человеком, а противным, порочным и уродливым мальчишкой.
С такими мыслями он часто бродил теперь по городу в теплые ночи конца мая. Незаметно для самого себя он избирал
все одну и ту же
дорогу — от еврейского кладбища до плотины и затем к железнодорожной насыпи. Иногда случалось, что, увлеченный этой новой для него страстной головной работой, он не замечал пройденного пути, и вдруг, приходя в себя и точно просыпаясь, он с удивлением видел, что находится на другом конце города.
Выйдя на крыльцо собрания, он с долгим, спокойным удивлением глядел на небо, на деревья, на корову у забора напротив, на воробьев, купавшихся в пыли среди
дороги, и думал: «Вот —
все живет, хлопочет, суетится, растет и сияет, а мне уже больше ничто не нужно и не интересно.
— Вот так-то,
дорогой мой Георгий Алексеевич. Мимо нас плывет огромная, сложная,
вся кипящая жизнь, родятся божественные, пламенные мысли, разрушаются старые позолоченные идолища. А мы стоим в наших стойлах, упершись кулаками в бока, и ржем: «Ах вы, идиоты! Шпаки! Дррать вас!» И этого жизнь нам никогда не простит…
Дорогой мой, я ведь
все это давно обдумала и взвесила.
Всю дорогу он был весел необыкновенно, посвистывал, наигрывал губами, приставивши ко рту кулак, как будто играл на трубе, и наконец затянул какую-то песню, до такой степени необыкновенную, что сам Селифан слушал, слушал и потом, покачав слегка головой, сказал: «Вишь ты, как барин поет!» Были уже густые сумерки, когда подъехали они к городу.
— Ну, тогда было дело другое. У всякого свои шаги. А насчет чуда скажу вам, что вы, кажется, эти последние два-три дня проспали. Я вам сам назначил этот трактир и никакого тут чуда не было, что вы прямо пришли; сам растолковал
всю дорогу, рассказал место, где он стоит, и часы, в которые можно меня здесь застать. Помните?
Слышал он только, что был пир, сильный, шумный пир: вся перебита вдребезги посуда; нигде не осталось вина ни капли, расхитили гости и слуги
все дорогие кубки и сосуды, — и смутный стоит хозяин дома, думая: «Лучше б и не было того пира».
Неточные совпадения
Она, взглянуть назад не смея, // Поспешный ускоряет шаг; // Но от косматого лакея // Не может убежать никак; // Кряхтя, валит медведь несносный; // Пред ними лес; недвижны сосны // В своей нахмуренной красе; // Отягчены их ветви
все // Клоками снега; сквозь вершины // Осин, берез и лип нагих // Сияет луч светил ночных; //
Дороги нет; кусты, стремнины // Метелью
все занесены, // Глубоко в снег погружены.
А тот… но после
всё расскажем, // Не правда ль?
Всей ее родне // Мы Таню завтра же покажем. // Жаль, разъезжать нет мочи мне: // Едва, едва таскаю ноги. // Но вы замучены с
дороги; // Пойдемте вместе отдохнуть… // Ох, силы нет… устала грудь… // Мне тяжела теперь и радость, // Не только грусть… душа моя, // Уж никуда не годна я… // Под старость жизнь такая гадость…» // И тут, совсем утомлена, // В слезах раскашлялась она.
Сначала
все к нему езжали; // Но так как с заднего крыльца // Обыкновенно подавали // Ему донского жеребца, // Лишь только вдоль большой
дороги // Заслышат их домашни дроги, — // Поступком оскорбясь таким, //
Все дружбу прекратили с ним. // «Сосед наш неуч; сумасбродит; // Он фармазон; он пьет одно // Стаканом красное вино; // Он дамам к ручке не подходит; //
Всё да да нет; не скажет да-с // Иль нет-с». Таков был общий глас.
Упала в снег; медведь проворно // Ее хватает и несет; // Она бесчувственно-покорна, // Не шевельнется, не дохнет; // Он мчит ее лесной
дорогой; // Вдруг меж дерев шалаш убогой; // Кругом
всё глушь; отвсюду он // Пустынным снегом занесен, // И ярко светится окошко, // И в шалаше и крик, и шум; // Медведь промолвил: «Здесь мой кум: // Погрейся у него немножко!» // И в сени прямо он идет, // И на порог ее кладет.
Они
дорогой самой краткой // Домой летят во
весь опор. // Теперь послушаем украдкой // Героев наших разговор: // — Ну что ж, Онегин? ты зеваешь. — // «Привычка, Ленский». — Но скучаешь // Ты как-то больше. — «Нет, равно. // Однако в поле уж темно; // Скорей! пошел, пошел, Андрюшка! // Какие глупые места! // А кстати: Ларина проста, // Но очень милая старушка; // Боюсь: брусничная вода // Мне не наделала б вреда.