Неточные совпадения
Вечерние занятия
в шестой роте приходили к концу, и младшие офицеры
все чаще и нетерпеливее посматривали на часы.
Все это были воображаемые посты, как, например, пост у порохового погреба, у знамени,
в караульном доме, у денежного ящика.
В третьем взводе произошло серьезное замешательство. Молодой солдат Мухамеджинов, татарин, едва понимавший и говоривший по-русски, окончательно был сбит с толку подвохами своего начальства — и настоящего и воображаемого. Он вдруг рассвирепел, взял ружье на руку и на
все убеждения и приказания отвечал одним решительным словом...
Их было трое: поручик Веткин — лысый, усатый человек лет тридцати трех, весельчак, говорун, певун и пьяница, подпоручик Ромашов, служивший
всего второй год
в полку, и подпрапорщик Лбов, живой стройный мальчишка с лукаво-ласково-глупыми глазами и с вечной улыбкой на толстых наивных губах, —
весь точно начиненный старыми офицерскими анекдотами.
— Вчера… — Лбов вдруг прыснул от смеха. — Вчера, уж во
всех ротах кончили занятия, я иду на квартиру, часов уже восемь, пожалуй, темно совсем. Смотрю,
в одиннадцатой роте сигналы учат. Хором. «На-ве-ди, до гру-ди, по-па-ди!» Я спрашиваю поручика Андрусевича: «Почему это у вас до сих пор идет такая музыка?» А он говорит: «Это мы, вроде собак, на луну воем».
— Э, ты
все глупишь, Павел Павлыч. Нет, ты отвечай серьезно. Вот идешь ты где-нибудь на гулянье или
в театре, или, положим, тебя
в ресторане оскорбил какой-нибудь шпак… возьмем крайность — даст тебе какой-нибудь штатский пощечину. Ты что же будешь делать?
— Ну, черт… ну, съезжу за ним… Вот глупости. Был же случай, что оскорбили одного корнета
в кафешантане. И он съездил домой на извозчике, привез револьвер и ухлопал двух каких-то рябчиков. И
все!..
Офицеры подошли к глиняному чучелу. Первым рубил Веткин. Придав озверелое выражение своему доброму, простоватому лицу, он изо
всей силы, с большим, неловким размахом, ударил по глине.
В то же время он невольно издал горлом тот характерный звук — хрясь! — который делают мясники, когда рубят говядину. Лезвие вошло
в глину на четверть аршина, и Веткин с трудом вывязил его оттуда!
Бек-Агамалов отошел на два шага от глиняного болвана, впился
в него острым, прицеливающимся взглядом и вдруг, блеснув шашкой высоко
в воздухе, страшным, неуловимым для глаз движением,
весь упав наперед, нанес быстрый удар. Ромашов слышал только, как пронзительно свистнул разрезанный воздух, и тотчас же верхняя половина чучела мягко и тяжело шлепнулась на землю. Плоскость отреза была гладка, точно отполированная.
Но Бек-Агамалов, точно боясь испортить произведенный эффект, улыбаясь, вкладывал шашку
в ножны. Он тяжело дышал, и
весь он
в эту минуту, с широко раскрытыми злобными глазами, с горбатым носом и с оскаленными зубами, был похож на какую-то хищную, злую и гордую птицу.
Солдат точно гипнотизировал пристальный, упорный взгляд его старчески бледных, выцветших, строгих глаз, и они смотрели на него, не моргая, едва дыша, вытягиваясь
в ужасе
всем телом.
Говорил он почти не повышая тона, но каждый звук его необыкновенного, знаменитого
в дивизии голоса — голоса, которым он, кстати сказать, сделал
всю свою служебную карьеру, — был ясно слышен
в самых дальних местах обширного плаца и даже по шоссе.
Он не договорил, устало махнул рукой и, повернувшись спиной к молодому офицеру,
весь сгорбившись, опустившись, поплелся домой,
в свою грязную, старческую холостую квартиру.
Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал, что
в его сердце, сквозь горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во
всем мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «до подушки», как выражались
в полку старые запойные бурбоны.
Такие калоши носили
все офицеры
в полку.
Тополи, окаймлявшие шоссе, белые, низкие домики с черепичными крышами по сторонам дороги, фигуры редких прохожих —
все почернело, утратило цвета и перспективу;
все предметы обратились
в черные плоские силуэты, но очертания их с прелестной четкостью стояли
в смуглом воздухе.
И чудилось, что
в этом далеком и сказочном городе живут радостные, ликующие люди,
вся жизнь которых похожа на сладкую музыку, у которых даже задумчивость, даже грусть — очаровательно нежны и прекрасны.
Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и
в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами.
Всего больнее было для него то, что на него кричали совсем точно так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и
в этом сознании было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он думал, человеческое достоинство.
Вся жизнь передо мной! — думал Ромашов, и,
в увлечении своими мыслями, он зашагал бодрее и задышал глубже.
— Вот, назло им
всем, завтра же с утра засяду за книги, подготовлюсь и поступлю
в академию.
Все смешалось, заволоклось дымом, покатилось куда-то
в пропасть.
Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами
в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась
в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на
всю жизнь.
Поручик Бобетинский учил денщика катехизису, и тот без запинки отвечал на самые удивительные, оторванные от
всего вопросы: «Почему сие важно в-третьих?» — «Сие в-третьих не важно», или: «Какого мнения о сем святая церковь?» — «Святая церковь о сем умалчивает».
А так как с каждым новым разом он вносил
в свой рассказ
все новые и новые подробности, то
в конце концов у него получилась какая-то фантастическая, невероятно нелепая и вправду смешная сказка, весьма занимавшая Ромашова и приходивших к нему подпоручиков.
Конечно — своя квартира, собственные вещи, возможность покупать, выбирать по своему усмотрению, устраиваться по своему вкусу —
все это наполняло самолюбивым восторгом душу двадцатилетнего мальчика, вчера только сидевшего на ученической скамейке и ходившего к чаю и завтраку
в строю, вместе с товарищами.
И вот книги лежат уже девять месяцев на этажерке, и Гайнан забывает сметать с них пыль, газеты с неразорванными бандеролями валяются под письменным столом, журнал больше не высылают за невзнос очередной полугодовой платы, а сам подпоручик Ромашов пьет много водки
в собрании, имеет длинную, грязную и скучную связь с полковой дамой, с которой вместе обманывает ее чахоточного и ревнивого мужа, играет
в штосс и
все чаще и чаще тяготится и службой, и товарищами, и собственной жизнью.
Николаев сидел спиной к ним, у стола, заваленного книгами, атласами и чертежами. Он
в этом году должен был держать экзамен
в академию генерального штаба и
весь год упорно, без отдыха готовился к нему. Это был уж третий экзамен, так как два года подряд он проваливался.
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и такой сдавленный, точно
в горле что-то застряло. «Каким я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что
все это видят, а на самом деле только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
Он сел на кресло рядом с Шурочкой, которая, быстро мелькая крючком, вязала какое-то кружево. Она никогда не сидела без дела, и
все скатерти, салфеточки, абажуры и занавески
в доме были связаны ее руками.
— Постой, девочка, а ведь я и
в самом деле не
все помню. Боевой порядок? Боевой порядок должен быть так построен, чтобы он как можно меньше терял от огня, потом, чтобы было удобно командовать. Потом… постой…
— Боевой порядок должен удовлетворять следующим условиям: поворотливости, подвижности, гибкости, удобству командования, приспособляемости к местности; он должен возможно меньше терпеть от огня, легко свертываться и развертываться и быстро переходить
в походный порядок…
Все!
— Мы ведь
всё вместе, — пояснила Шурочка. — Я бы хоть сейчас выдержала экзамен. Самое главное, — она ударила по воздуху вязальным крючком, — самое главное — система. Наша система — это мое изобретение, моя гордость. Ежедневно мы проходим кусок из математики, кусок из военных наук — вот артиллерия мне, правда, не дается:
все какие-то противные формулы, особенно
в баллистике, — потом кусочек из уставов. Затем через день оба языка и через день география с историей.
Я знаю языки, я сумею себя держать
в каком угодно обществе, во мне есть — я не знаю, как это выразить, — есть такая гибкость души, что я всюду найдусь, ко
всему сумею приспособиться…
Неужели я уж так неинтересна как человек и некрасива как женщина, чтобы мне
всю жизнь киснуть
в этой трущобе,
в этом гадком местечке, которого нет ни на одной географической карте!
На место дуэли приезжают
все офицеры полка, чуть ли даже не полковые дамы, и даже где-то
в кустах помещается фотограф.
Где эти качества
всего ярче проявляются
в мирное время?
Именно не французским офицерам необходимы поединки, потому что понятие о чести, да еще преувеличенное,
в крови у каждого француза, — не немецким, — потому что от рождения
все немцы порядочны и дисциплинированы, — а нам, нам, нам.
— А то вот еще бывает, — начал таинственно Ромашов, — и опять-таки
в детстве это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И вдруг на один момент мне сделается так странно, странно, как будто бы
все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно, что это я говорю, что я живу, что я думаю.
От долгого сиденья у него затекли ноги и заболела спина. Вытянувшись во
весь рост, он сильно потянулся вверх и выгнул грудь, и
все его большое, мускулистое тело захрустело
в суставах от этого мощного движения.
У него было такое впечатление, как будто Николаев с удовольствием выгоняет его из дому. Но тем не менее, прощаясь с ним нарочно раньше, чем с Шурочкой, он думал с наслаждением, что вот сию минуту он почувствует крепкое и ласкающее пожатие милой женской руки. Об этом он думал каждый раз уходя. И когда этот момент наступил, то он до такой степени
весь ушел душой
в это очаровательное пожатие, что не слышал, как Шурочка сказала ему...
Тотчас же ему припомнился
весь сегодняшний вечер, и
в разных словах,
в тоне фраз, во взглядах, которыми обменивались хозяева, он сразу увидел много не замеченных им раньше мелочей, которые, как ему теперь казалось, свидетельствовали о небрежности и о насмешке, о нетерпеливом раздражении против надоедливого гостя.
Этот Зегржт был, вероятно, самым старым поручиком во
всей русской армии, несмотря на безукоризненную службу и на участие
в турецкой кампании.
— Дома, дома. Куда же ему идти? Ах, Господи, — борода Зегржта затряслась
в форточке, — морочит мне голову ваш Назанский. Второй месяц посылаю ему обеды, а он
все только обещает заплатить. Когда он переезжал, я его убедительно просил, во избежание недоразумений…
В ногах кровати помещался кожаный рыжий чемодан,
весь облепленный железнодорожными бумажками.
В полку завтра
все скажут, что у меня запой.
Потому что мне с детства твердили и теперь
все кругом говорят, что самое главное
в жизни — это служить и быть сытым и хорошо одетым.
Все вещи и лица, которые я вызываю, стоят передо мною так рельефно и так восхитительно ясно, точно я вижу их
в камер-обскуре.
А потом она, как будто незаметно,
все поглядывая
в окошечко, глядь — и забудет руку на стойке, а он возьмет ее
в свои руки и перебирает палец за пальцем.
И
все это оттого, что для большинства
в любви,
в обладании женщиной, понимаете,
в окончательном обладании, — таится что-то грубо-животное, что-то эгоистичное, только для себя, что-то сокровенно-низменное, блудливое и постыдное — черт! — я не умею этого выразить.
Так во
всем:
в поэзии,
в художестве,
в мудрости…