Лягушка, на лугу увидевши Вола, Затеяла сама в дородстве с ним сравняться: Она завистлива была. И ну топорщиться, пыхтеть и надуваться. «Смотри-ка, квакушка, что, буду ль я с него?» Подруге говорит. «Нет, кумушка, далёко!» — «Гляди же, как теперь раздуюсь я широко. Ну, каково? Пополнилась ли я?» — «Почти что ничего». — «Ну, как теперь?» — «Всё то ж». Пыхтела да пыхтела И кончила моя затейница на том, Что, не сравнявшись с Волом, С натуги лопнула и — околела.
Баснь эту лишним я почёл бы толковать; Но ка́к здесь к слову не сказать, Что лучше верного держаться, Чем за обманчивой надеждою гоняться? Найдётся тысячу несчастных от неё На одного, кто не был ей обманут, А мне, что́ говорить ни станут, Я буду всё твердить своё: Что́ впереди — бог весть; а что моё — моё!
И вот чему удивляться надо: бывали у нас и такие помещики, отчаянные господа, гуляки записные, точно; одевались почитай что кучерами и сами плясали, на гитаре играли, пели и пили с дворовыми людишками, с крестьянами пировали; а ведь этот-то, Василий-то Николаич, словно красная девушка: все книги читает али пишет, а не то вслух канты произносит, — ни с кем не разговаривает, дичится, знай себе по саду гуляет, словно скучает или грустит.
Возрождено же оно у нас опять с конца прошлого столетия одним из великих подвижников (как называют его) Паисием Величковским и учениками его, но и доселе, даже через сто почти лет, существует весьма еще не во многих монастырях и даже подвергалось иногда почти что гонениям, как неслыханное по России новшество.
А главное, они, уже напитавшиеся слухами от родных в деревне, вспоминая почти что сверстника Федьку или Степку, приехавшего жениться из Москвы в поддевке, в сапогах с калошами да еще при цепочке и при часах, настоящим москвичом, — сами мечтали стать такими же.
От него есть избавленье только в двух крайних сортах нравственного достоинства: или в том, когда человек уже трансцендентальный негодяй, восьмое чудо света плутовской виртуозности, вроде Aли-паши Янинского, Джеззар — паши Сирийского, Мегемет — Али Египетского, которые проводили европейских дипломатов и (Джеззар) самого Наполеона Великого так легко, как детей, когда мошенничество наросло на человеке такою абсолютно прочною бронею, сквозь которую нельзя пробраться ни до какой человеческой слабости: ни до амбиции, ни до честолюбия, ни до властолюбия, ни до самолюбия, ни до чего; но таких героев мошенничества чрезвычайно мало, почти что не попадается в европейских землях, где виртуозность негодяйства уже портится многими человеческими слабостями.
Бывало, льстивый голос света // В нем злую храбрость выхвалял: // Он, правда, в туз из пистолета // В пяти саженях попадал, // И то сказать, что и в сраженье // Раз в настоящем упоенье // Он отличился, смело в грязь // С коня калмыцкого свалясь, // Как зюзя пьяный, и французам // Достался в плен: драгой залог! // Новейший Регул, чести бог, // Готовый вновь предаться узам, // Чтоб каждым утром у Вери // В долг осушать бутылки три.
Гм! гм! Читатель благородный, // Здорова ль ваша вся родня? // Позвольте: может быть, угодно // Теперь узнать вам от меня, // Что значит именно родные. // Родные люди вот какие: // Мы их обязаны ласкать, // Любить, душевно уважать // И, по обычаю народа, // О Рождестве их навещать // Или по почте поздравлять, // Чтоб остальное время года // Не думали о нас они… // Итак, дай Бог им долги дни!
И поделом: в разборе строгом, // На тайный суд себя призвав, // Он обвинял себя во многом: // Во-первых, он уж был неправ, // Что над любовью робкой, нежной // Так подшутил вечор небрежно. // А во-вторых: пускай поэт // Дурачится; в осьмнадцать лет // Оно простительно. Евгений, // Всем сердцем юношу любя, // Был должен оказать себя // Не мячиком предрассуждений, // Не пылким мальчиком, бойцом, // Но мужем с честью и с умом.
Вы согласитесь, мой читатель, // Что очень мило поступил // С печальной Таней наш приятель; // Не в первый раз он тут явил // Души прямое благородство, // Хотя людей недоброхотство // В нем не щадило ничего: // Враги его, друзья его // (Что, может быть, одно и то же) // Его честили так и сяк. // Врагов имеет в мире всяк, // Но от друзей спаси нас, Боже! // Уж эти мне друзья, друзья! // Об них недаром вспомнил я.
Люблю я очень это слово, // Но не могу перевести; // Оно у нас покамест ново, // И вряд ли быть ему в чести. // Оно б годилось в эпиграмме…) // Но обращаюсь к нашей даме. // Беспечной прелестью мила, // Она сидела у стола // С блестящей Ниной Воронскою, // Сей Клеопатрою Невы; // И верно б согласились вы, // Что Нина мраморной красою // Затмить соседку не могла, // Хоть ослепительна была.
Общество сачков-морализаторов; воров-морализаторов, бездельников-морализаторов — вот во что все больше превращаемся. Все друг друга воспитывают. Почти каждый не делает то, что обязан, и так, как обязан (почему — это уже вопрос экономической организации общества), но претензии к другим и друг к другу неимоверные.
К Пушкину у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение — в нем мне чудится какой-то венец сверхчеловеческого целомудрия. Всякий пушкинизм ему был противен.