Неточные совпадения
По вызову начальника корпуса он приехал в Киев, но это было
уже вечером, и
идти в корпус было поздно.
Мое настроение падало. Я чувствовал, что мать меня сейчас хватится и
пошлет разыскивать, так как братья и сестры, наверное,
уже спят. Нужно бы еще повторить молитву, но… усталость быстро разливалась по всему телу, ноги начали ныть от ходьбы, а главное — я чувствовал, что
уже сомневаюсь. Значит, ничего не выйдет.
— А вот увидишь, — сказал отец,
уже спокойно вынимая табакерку. Дешерт еще немного посмотрел на него остолбенелым взглядом, потом повернулся и
пошел через комнату. Платье на его худощавом теле как будто обвисло. Он даже не стукнул выходной дверью и как-то необычно тихо исчез…
Под конец моего пребывания в пансионе добродушный француз как-то исчез с нашего горизонта. Говорили, что он уезжал куда-то держать экзамен. Я был в третьем классе гимназии, когда однажды, в начале учебного года, в
узком коридоре я наткнулся вдруг на фигуру, изумительно похожую на Гюгенета, только
уже в синем учительском мундире. Я
шел с другим мальчиком, поступившим в гимназию тоже от Рыхлинского, и оба мы радостно кинулись к старому знакомому.
В один вечер мать захлопоталась и забыла прислать за мною. Остаться ночевать в пансионе мне не хотелось. Было страшно уходить одному, но вместе что-то манило. Я решился и, связав книги,
пошел из дортуара, где ученики
уже ложились.
И вдруг сзади меня, немного вправо, раздался резкий, пронзительный свист, от которого я инстинктивно присел к земле. Впереди и влево раздался ответный свист, и я сразу сообразил, что это два человека
идут навстречу друг другу приблизительно к тому месту, где должен был проходить и я. В темноте
уже как будто мелькала неясная фигура и слышались тяжелые шаги. Я быстро наклонился к земле и заполз в овражек…
Шел я далеко не таким победителем, как когда-то в пансион Рыхлинского. После вступительного экзамена я заболел лихорадкой и пропустил почти всю первую четверть. Жизнь этого огромного «казенного» учреждения
шла без меня на всех парах, и я чувствовал себя ничтожным, жалким, вперед
уже в чем-то виновным. Виновным в том, что болел, что ничего не знаю, что я, наконец, так мал и не похож на гимназиста… И
иду теперь беззащитный навстречу Киченку, Мине, суровым нравам и наказаниям…
Этот эпизод как-то сразу ввел меня, новичка, в новое общество на правах его члена. Домой я
шел с гордым сознанием, что я
уже настоящий ученик, что меня знает весь класс и из-за меня совершился даже некоторый важный акт общественного правосудия.
В назначенный день я
пошел к Прелину. Робко, с замирающим сердцем нашел я маленький домик на Сенной площади, с балконом и клумбами цветов. Прелин, в светлом летнем костюме и белой соломенной шляпе, возился около цветника. Он встретил меня радушно и просто, задержал немного в саду, показывая цветы, потом ввел в комнату. Здесь он взял мою книгу, разметил ее, показал, что
уже пройдено, разделил пройденное на части, разъяснил более трудные места и указал, как мне догнать товарищей.
После восстания
пошла тяжелая полоса «обрусения», с доносами, арестами, судами
уже не над повстанцами, а над «подозрительными», с конфискациями имений. Сыновья Рыхлинокого были высланы в Сибирь. Старики ездили в Киев и видели сыновей в последний раз перед отправлением.
Это было заведение особенного переходного типа, вскоре исчезнувшего. Реформа Д. А. Толстого, разделившая средние учебные заведения на классические и реальные, еще не была закончена. В Житомире я начал изучать умеренную латынь только в третьем классе, но за мною она двигалась
уже с первого. Ровенская гимназия, наоборот, превращалась в реальную. Латынь уходила класс за классом, и третий, в который мне предстояло поступить,
шел уже по «реальной программе», без латыни, с преобладанием математики.
— Да… Капитан… Знаю… Он купил двадцать душ у такого-то… Homo novus… Прежних
уже нет. Все
пошло прахом. Потому что, видишь ли… было, например, два пана: пан Банькевич, Иосиф, и пан Лохманович, Якуб. У пана Банькевича было три сына и у пана Лохмановича, знаешь, тоже три сына. Это
уже выходит шесть. А еще дочери… За одной Иосиф Банькевич дал пятнадцать дворов на вывод, до Подоля… А у тех опять
пошли дети… У Банькевича: Стах, Франек, Фортунат, Юзеф…
О медицинской помощи, о вызове доктора к заболевшему работнику тогда, конечно, никому не приходило в голову. Так Антось лежал и тихо стонал в своей норе несколько дней и ночей. Однажды старик сторож, пришедший проведать больного, не получил отклика. Старик сообщил об этом на кухне, и Антося сразу стали бояться. Подняли капитана,
пошли к мельнице скопом. Антось лежал на соломе и
уже не стонал. На бледном лице осел иней…
— Чорт знает, — говорил он смеясь, — улицы у вас какие-то несообразные, а вино у Вайнтрауба крепкое… Не успел оглянуться, —
уже за шлагбаумом…
Пошел назад… тут бревна какие-то под ноги лезут… Ха — ха — ха… Голова у меня всегда свежа, а ноги, чорт их возьми, пьянеют…
Дело
пошло. Некоторые откупались за несколько дней, и мы подумывали
уже о том, чтобы завести записи и бухгалтерию, как наши финансовые операции были замечены надзирателем Дитяткевичем…
Возникал тяжелый вопрос: в священнике для нас
уже не было святыни, и обратить вынужденную исповедь в простую формальность вроде ответа на уроке не казалось трудным. Но как же быть с причастием? К этому обряду мы относились хотя и не без сомнений, но с уважением, и нам было больно осквернить его ложью. Между тем не подойти с другими — значило обратить внимание инспектора и надзирателей. Мы решили, однако,
пойти на серьезный риск. Это была своеобразная дань недавней святыне…
Часов в пять чудного летнего утра в конце июня 1870 года с книжками филаретовского катехизиса и церковной истории я
шел за город к грабовой роще. В этот день был экзамен по «закону божию», и это был
уже последний.
— Знаешь… это в углу стояли запрещенные книжки, — сказал мне Леонтович
уже на улице. — Пиотровского
послали… Понимаешь… Очень опасное поручение…
— Ну,
иди. Я знаю: ты читаешь на улицах, и евреи называют тебя
уже мешигинер. Притом же тебе еще рано читать романы. Ну, да этот, если поймешь, можно. Только все-таки смотри не ходи долго. Через полчаса быть здесь! Смотри, я записываю время…
Неточные совпадения
Он знак подаст — и все хлопочут; // Он пьет — все пьют и все кричат; // Он засмеется — все хохочут; // Нахмурит брови — все молчат; // Так, он хозяин, это ясно: // И Тане
уж не так ужасно, // И любопытная теперь // Немного растворила дверь… // Вдруг ветер дунул, загашая // Огонь светильников ночных; // Смутилась шайка домовых; // Онегин, взорами сверкая, // Из-за стола гремя встает; // Все встали: он к дверям
идет.
Был вечер. Небо меркло. Воды // Струились тихо. Жук жужжал. //
Уж расходились хороводы; //
Уж за рекой, дымясь, пылал // Огонь рыбачий. В поле чистом, // Луны при свете серебристом // В свои мечты погружена, // Татьяна долго
шла одна. //
Шла,
шла. И вдруг перед собою // С холма господский видит дом, // Селенье, рощу под холмом // И сад над светлою рекою. // Она глядит — и сердце в ней // Забилось чаще и сильней.
Стремит Онегин? Вы заране //
Уж угадали; точно так: // Примчался к ней, к своей Татьяне, // Мой неисправленный чудак. //
Идет, на мертвеца похожий. // Нет ни одной души в прихожей. // Он в залу; дальше: никого. // Дверь отворил он. Что ж его // С такою силой поражает? // Княгиня перед ним, одна, // Сидит, не убрана, бледна, // Письмо какое-то читает // И тихо слезы льет рекой, // Опершись на руку щекой.
Прощай, свидетель падшей
славы, // Петровский замок. Ну! не стой, //
Пошел!
Уже столпы заставы // Белеют; вот
уж по Тверской // Возок несется чрез ухабы. // Мелькают мимо будки, бабы, // Мальчишки, лавки, фонари, // Дворцы, сады, монастыри, // Бухарцы, сани, огороды, // Купцы, лачужки, мужики, // Бульвары, башни, казаки, // Аптеки, магазины моды, // Балконы, львы на воротах // И стаи галок на крестах.
Она зари не замечает, // Сидит с поникшею главой // И на письмо не напирает // Своей печати вырезной. // Но, дверь тихонько отпирая, //
Уж ей Филипьевна седая // Приносит на подносе чай. // «Пора, дитя мое, вставай: // Да ты, красавица, готова! // О пташка ранняя моя! // Вечор
уж как боялась я! // Да,
слава Богу, ты здорова! // Тоски ночной и следу нет, // Лицо твое как маков цвет». —