Неточные совпадения
И сам я, казалось, всегда был таким же мальчиком
с большой
головой, причем старший брат был несколько выше меня, а младший ниже…
После смерти моего деда отец, ездивший на похороны, привез затейливую печать, на которой была изображена ладья
с двумя собачьими
головами на носу и корме и
с зубчатой башней посредине.
Однажды в это время я вбежал в спальню матери и увидел отца и мать
с заплаканными лицами. Отец нагнулся и целовал ее руку, а она ласково гладила его по
голове и как будто утешала в чем-то, как ребенка. Я никогда ранее не видел между отцом и матерью ничего подобного, и мое маленькое сердчишко сжалось от предчувствия.
Для вящей убедительности на виньетке были изображены три
голых человека изрядного телосложения, из коих один стоял под душем, другой сидел в ванне, а третий
с видимым наслаждением опрокидывал себе в глотку огромную кружку воды…
Голова его, ничем не покрытая, была низко опущена и моталась при встрясках на мостовой, а на груди наклонно висела доска
с надписью белыми буквами…
Кучер хозяйской коляски, казавшийся очень важным в серой ливрее, въезжая в ворота, всякий раз должен был низко наклонять
голову, чтобы ветки не сорвали его высокую шляпу
с позументной лентой и бантом…
Это было маленькое существо,
с морщинистым лицом и большой «кичкой» на
голове, отчего
голова казалась огромной.
Отец решил как-то, что мне и младшему брату пора исповедываться, и взял нас
с собой в церковь. Мы отстояли вечерню. В церкви было почти пусто, и по ней ходил тот осторожный, робкий, благоговейный шорох, который бывает среди немногих молящихся. Из темной кучки исповедников выделялась какая-нибудь фигура, становилась на колени, священник накрывал
голову исповедующегося и сам внимательно наклонялся… Начинался тихий, важный, проникновенный шопот.
Впоследствии я часто стал замечать то же и дома во время его молитвы. Порой он подносил ко лбу руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу
с усилием, как будто что-то вдавливая в
голову, или как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва не становилась ровной. Иной раз это не удавалось… Тогда, усталый, он подымался и долго ходил по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
После этого и самое окно, приходившееся вровень
с землей, раскрывалось, и в нем появлялась
голова человека в ночном колпаке.
Но как только мальчик робко приблизился, Уляницкий
с быстротою кошки схватил его, нагнул, зажал
голову в свои колени, спустил штанишки, и в воздухе засвистел пучок розог.
Ноги он ставил так, как будто они у него вовсе не сгибались в коленях, руки скруглил, так что они казались двумя калачами,
голову вздернул кверху и глядел на нас
с величайшим презрением через плечо, очевидно, гордясь недавно надетым новым костюмом и, может быть, подражая манерам кого-нибудь из старшей ливрейной дворни.
Песня нам нравилась, но объяснила мало. Брат прибавил еще, что царь ходит весь в золоте, ест золотыми ложками
с золотых тарелок и, главное, «все может». Может придти к нам в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего не скажет. И этого мало: он может любого человека сделать генералом и любому человеку огрубить саблей
голову или приказать, чтобы отрубили, и сейчас огрубят… Потому что царь «имеет право»…
Отец дал нам свое объяснение таинственного события. По его словам, глупых людей пугал какой-то местный «гультяй» — поповский племянник, который становился на ходули, драпировался простынями, а на
голову надевал горшок
с углями, в котором были проделаны отверстия в виде глаз и рта. Солдат будто бы схватил его снизу за ходули, отчего горшок упал, и из него посыпались угли. Шалун заплатил солдату за молчание…
В городе же остался труп:
с столба сорвался рабочий, попал подбородком на крюк, и ему разрезало
голову…
Он был очень низок ростом,
с уродливо большей
головой и необыкновенным лбом.
Отец, все так же
с любопытством вглядываясь в него своими повеселевшими глазами, молча кивнул
головой.
Незадолго перед этим Коляновской привезли в ящике огромное фортепиано. Человек шесть рабочих снимали его
с телеги, и когда снимали, то внутри ящика что-то глухо погромыхивало и звенело. Одну минуту, когда его поставили на край и взваливали на плечи, случилась какая-то заминка. Тяжесть, нависшая над людьми, дрогнула и, казалось, готова была обрушиться на их
головы… Мгновение… Сильные руки сделали еще поворот, и мертвый груз покорно и пассивно стал подыматься на лестницу…
Еврейский мальчик, бежавший в ремесленное училище; сапожный ученик
с выпачканным лицом и босой, но
с большим сапогом в руке; длинный верзила, шедший
с кнутом около воза
с глиной; наконец, бродячая собака, пробежавшая мимо меня
с опущенной
головой, — все они, казалось мне, знают, что я — маленький мальчик, в первый раз отпущенный матерью без провожатых, у которого, вдобавок, в кармане лежит огромная сумма в три гроша (полторы копейки).
Нельзя сказать, чтобы в этом пансионе господствовало последнее слово педагогической науки. Сам Рыхлинский был человек уже пожилой, на костылях. У него была коротко остриженная квадратная
голова,
с мясистыми чертами широкого лица; плечи от постоянного упора на костыли были необыкновенно широки и приподняты, отчего весь он казался квадратным и грузным. Когда же, иной раз, сидя в кресле, он протягивал вперед свои жилистые руки и, вытаращив глаза, вскрикивал сильным голосом...
Педагогические приемы у пана Пашковского были особенные: он брал малыша за талию, ставил его рядом
с собою и ласково клал на
голову левую руку. Малыш сразу чувствовал, что к поверхности коротко остриженной
головы прикоснулись пять заостренных, как иголки, ногтей, через которые, очевидно, математическая мудрость должна проникнуть в
голову.
Я начинал что-то путать. Острия ногтей все
с большим нажимом входили в мою кожу, и последние проблески понимания исчезали… Была только зеленая искорка в противных глазах и пять горячих точек на
голове. Ничего больше не было…
Я вспоминаю одного из этих униатских священников, высокого старика
с огромной седой бородой,
с дрожащею
головой и большим священническим жезлом в руках.
На длинных возах
с «драбинами», в каких возят снопы, сидели кучей повстанцы, некоторые
с повязанными
головами и руками на перевязях.
Я
с сочувствием взглянул на него, но он беспечно мотнул
головой с буйным золотистым вихром и сказал...
Крыштанович рассказал мне, улыбаясь, что над ним только что произведена «экзекуция»… После уроков, когда он собирал свои книги, сзади к нему подкрался кто-то из «стариков», кажется Шумович, и накинул на
голову его собственный башлык. Затем его повалили на парту, Крыштанович снял
с себя ремень, и «козе» урезали десятка полтора ремней. Закончив эту операцию, исполнители кинулись из класса, и, пока Домбровекий освобождался от башлыка, они старались обратить на себя внимание Журавского, чтобы установить alibi.
На следующий день он не пришел на уроки, и я сидел рядом
с его пустым местом, а в моей
голове роились воспоминания вчерашнего и смутные вопросы.
Сначала словесник Шавров произнес речь, которая совсем не сохранилась в моей памяти, а затем на эстраду выступил гимназист, небольшого роста,
с большой курчавой
головой.
Перегибаясь через перила хор, мы
с ироническим любопытством смотрели, как смешно поэт Варшавский подходил к руке архиерея и тот прикасается губами к его жесткой курчавой
голове.
На
голове у него тоже порыжелый и выцветший картуз
с толстым козырем, рот раскрыт, и в него лезут назойливые дорожные мухи…
Он встретил нас в самый день приезда и, сняв меня, как перышко,
с козел, галантно помог матери выйти из коляски. При этом на меня пахнуло от этого огромного человека запахом перегара, и мать, которая уже знала его раньше, укоризненно покачала
головой. Незнакомец стыдливо окосил глаза, и при этом я невольно заметил, что горбатый сизый нос его свернут совершенно «набекрень», а глаза как-то уныло тусклы…
Еще в Житомире, когда я был во втором классе, был у нас учитель рисования, старый поляк Собкевич. Говорил он всегда по — польски или по — украински, фанатически любил свой предмет и считал его первой основой образования. Однажды, рассердившись за что-то на весь класс, он схватил
с кафедры свой портфель, поднял его высоко над
головой и изо всей силы швырнул на пол.
С сверкающими глазами,
с гривой седых волос над
головой, весь охваченный гневом, он был похож на Моисея, разбивающего скрижали.
Голоса Лотоцкого давно уже не было слышно,
голова его запрокинулась на спинку учительского кресла, и только белая рука
с ослепительной манжеткой отбивала в воздухе такт карандашом, который он держал в двух пальцах…
В каждом классе у Кранца были избранники, которых он мучил особенно охотно… В первом классе таким мучеником был Колубовский, маленький карапуз,
с большой
головой и толстыми щеками… Входя в класс, Кранц обыкновенно корчил примасу и начинал брезгливо водить носом. Все знали, что это значит, а Колубовский бледнел. В течение урока эти гримасы становились все чаще, и, наконец, Кранц обращался к классу...
Застывает учитель и превращается в лучшем случае в фонограф, средним голосом и
с средним успехом перекачивающий сведения из учебников в
головы… Но наиболее ярко выделяются в общем хоре скрипучие фальцеты и душевные диссонансы маниаков, уже вконец заклеванных желто — красным попугаем.
И вдруг гигант подымается во весь рост, а в высоте бурно проносится ураган крика. По большей части Рущевич выкрикивал при этом две — три незначащих фразы, весь эффект которых был в этом подавляющем росте и громовых раскатах. Всего страшнее было это первое мгновение: ощущение было такое, как будто стоишь под разваливающейся скалой. Хотелось невольно — поднять руки над
головой, исчезнуть, стушеваться, провалиться сквозь землю. В карцер после этого мы устремлялись
с радостью, как в приют избавления…
И вдруг остановился, оглядываясь кругом выпученными глазами. Лохматая
голова диакона повернулась к нему
с выражением дьявольского злорадства, а из алтаря послышался торопливый голос протоиерея...
Вдруг из классной двери выбегает малыш, преследуемый товарищем. Он ныряет прямо в толпу, чуть не сбивает
с ног Самаревича, подымает
голову и видит над собой высокую фигуру, сухое лицо и желчно — злые глаза. Несколько секунд он испуганно смотрит на неожиданное явление, и вдруг
с его губ срывается кличка Самаревича...
Саня был мальчик длинный, худощавый,
с деревенскими приемами, которые делали его жертвой насмешек,
с детски чистым сердцем и
головой, слабоватой на учение.
Проходя за чем-то одним из закоулков Гарного Луга, я увидел за тыном, в огороде, высокую, прямую фигуру
с обнаженной лысой
головой и
с белыми, как молоко, седыми буклями у висков. Эта
голова странно напоминала головку высохшего мака, около которой сохранились бы два белых засохших лепестка. Проходя мимо, я поклонился.
Наружность у Антония (так звали ябедника) была необыкновенно сладостная. Круглая фигура, большой живот, маленькая лысая
голова, сизый нос и добродушные глаза, светившиеся любовью к ближним. Когда он сидел в кресле, сложив пухлые руки на животе, вращая большими пальцами, и
с тихой улыбкой глядел на собеседника, — его можно было бы принять за олицетворение спокойной совести. В действительности это был опасный хищник.
У ябедника Антония был брат Фортунат. Образ жизни он вел загадочный, часто куда-то отлучался и пропадал надолго
с гарнолужского горизонта. Водился он
с цыганами, греками и вообще сомнительными людьми «по лошадиной части». Порой к гарнолужскому табуну нивесть откуда присоединялись дорогие статные лошади, которые также таинственно исчезали. Многие качали при этом
головами, но… пан Фортунат был человек обходительный и любезный со всеми…
Стороной, около шоссе, тянулись вереницы богомольцев в Почаев; ковылял старый еврей
с мешком — разносчик своеобразной (впоследствии запрещенной) еврейской почты; тащилась, шурша по щебню, балагула, затянутая сверху пологом на обручах и набитая битком
головами, плечами, ногами, перинами и подушками…
Это — «Два помещика» из «Записок охотника». Рассказчик — еще молодой человек, тронутый «новыми взглядами», гостит у Мардария Аполлоновича. Они пообедали и пьют на балконе чай. Вечерний воздух затих. «Лишь изредка ветер набегал струями и в последний раз, замирая около дома, донес до слуха звук мерных и частых ударов, раздававшихся в направлении конюшни». Мардарий Аполлонович, только что поднесший ко рту блюдечко
с чаем, останавливается, кивает
головой и
с доброй улыбкой начинает вторить ударам...
Из-за кафедры на меня глядело добродушное лицо,
с несколько деревянным выражением и припухшими веками. «Вечный труженик, а мастер никогда!» — быстро, точно кем-то подсказанный, промелькнул у меня в
голове отзыв Петра Великого о Тредьяковском.
Что такое, в самом деле, литературная известность? Золя в своих воспоминаниях, рассуждая об этом предмете, рисует юмористическую картинку: однажды его, уже «всемирно известного писателя», один из почитателей просил сделать ему честь быть свидетелем со стороны невесты на бракосочетании его дочери. Дело происходило в небольшой деревенской коммуне близ Парижа. Записывая свидетелей, мэр, местный торговец, услышав фамилию Золя, поднял
голову от своей книги и
с большим интересом спросил...
Это столкновение сразу стало гимназическим событием. Матери я ничего не говорил, чтобы не огорчать ее, но чувствовал, что дело может стать серьезным. Вечером ко мне пришел один из товарищей, старший годами,
с которым мы были очень близки. Это был превосходный малый, туговатый на ученье, но
с большим житейским смыслом. Он сел на кровати и, печально помотав
головой, сказал...
На следующий день,
с тяжелой
головой и
с скверным чувством на душе, я шел купаться и зашел за одним из товарищей, жившим в казенном здании, соседнем
с гимназией.
«Мы сидели тогда по углам, понурив унылые
головы, со скверным выражением на озлобленных лицах…» «Развив наши мозги на деньги народа, вскормленные хлебом, забранным
с его поля, — станем ли мы в ряды его гонителей?..» В прокламации развивалась мысль, что интересы учащейся молодежи и народа одни.
Все это опять падало на девственную душу, как холодные снежинки на
голое тело… Убийство Иванова казалось мне резким диссонансом. «Может быть, неправда?..» Но над всем преобладала мысль: значит, и у нас есть уже это… Что именно?.. Студенчество, умное и серьезное, «
с озлобленными лицами», думающее тяжкие думы о бесправии всего народа… А при упоминании о «генералах Тимашевых и Треповых» в памяти вставал Безак.