Неточные совпадения
Все признавали, от мелкого торговца до губернского начальства, что нет такой силы, которая бы заставила судью покривить душою против совести и закона, но… и при этом находили, что если бы судья вдобавок принимал умеренные «благодарности», то было бы понятнее, проще и вообще «более
по — людски»…
Вдова вела процесс «
по праву бедности», не внося гербовых пошлин, и
все предсказывали ей неудачу, так как дело все-таки было запутанное, а на суд было оказано давление.
— А! Толкуй больной с подлекарем!..
Все будет сделано
по закону…
Он не обедал в этот день и не лег
по обыкновению спать после обеда, а долго ходил
по кабинету, постукивая на ходу своей палкой. Когда часа через два мать послала меня в кабинет посмотреть, не заснул ли он, и, если не спит, позвать к чаю, — то я застал его перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ, и
все несколько тучное тело его вздрагивало… Он горько плакал.
В молодых годах он был очень красив и пользовался огромным успехом у женщин.
По — видимому,
весь избыток молодых, может быть, недюжинных сил он отдавал разного рода предприятиям и приключениям в этой области, и это продолжалось за тридцать лет. Собственная практика внушила ему глубокое недоверие к женской добродетели, и, задумав жениться, он составил своеобразный план для ограждения своего домашнего спокойствия…
На третьем или четвертом году после свадьбы отец уехал
по службе в уезд и ночевал в угарной избе. Наутро его вынесли без памяти в одном белье и положили на снег. Он очнулся, но половина его тела оказалась парализованной. К матери его доставили почти без движения, и, несмотря на
все меры, он остался на
всю жизнь калекой…
В этой комнате стояла широкая бадья с холодной водой, и отец, предварительно проделав
всю процедуру над собой, заставил нас
по очереди входить в бадью и, черпая жестяной кружкой ледяную воду, стал поливать нас с головы до ног.
Между этими пятнами зелени
все, что удалялось
по шоссе за город, мелькало в последний раз и скрывалось в безвестную и бесконечную даль…
Улица эта немного подымалась
по мере удаления, и потому
всё приближавшееся
по ней к центру города как бы скатывалось вниз…
Все это я узнал
по позднейшим рассказам, а самого Коляновского помню вполне ясно только уже в последние дни его жизни. Однажды он почувствовал себя плохо, прибег к обычному средству, но оно не помогло. Тогда он сказал жене...
И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на
всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое,
по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
В этот промежуток дня наш двор замирал. Конюхи от нечего делать ложились спать, а мы с братом слонялись
по двору и саду, смотрели с заборов в переулок или на длинную перспективу шоссе, узнавали и делились новостями… А солнце, подымаясь
все выше, раскаляло камни мощеного двора и заливало
всю нашу усадьбу совершенно обломовским томлением и скукой…
Потом на «тот свет» отправился пан Коляновский, который,
по рассказам, возвращался оттуда
по ночам. Тут уже было что-то странное. Он мне сказал: «не укараулишь», значит, как бы скрылся, а потом приходит тайком от домашних и от прислуги. Это было непонятно и отчасти коварно, а во
всем непонятном, если оно вдобавок сознательно, есть уже элемент страха…
Однажды он был у нас почти
весь день, и нам было особенно весело. Мы лазали
по заборам и крышам, кидались камнями, забирались в чужие сады и ломали деревья. Он изорвал свою курточку на дикой груше, и вообще мы напроказили столько, что еще дня два после этого
все боялись последствий.
— Да, жук… большой, темный… Отлетел от окна и полетел…
по направлению, где корпус. А месяц!
Все видно, как днем. Я смотрел вслед и некоторое время слышал… ж — ж-ж… будто стонет. И в это время на колокольне ударили часы. Считаю: одиннадцать.
Она стала молиться, как умела, а белая фигура быстро неслась
по кругу, сначала
по самому краю степи, а потом
все приближаясь и приближаясь к возу.
И
по мере того как она приближалась, было видно, что это — женщина, и что глаза у нее закрыты, и что она
все растет, растет выше лесу, до самого неба.
Он
все ускорял шаги, затем нас обоих подхватывал какой-то вихрь, и мы среди особенного шума неслись с ним опять
по закатывающейся круговой линии куда-то в бездонную пропасть…
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него была очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него и затем
все подпрыгивать выше и выше. Он был уверен, что если только успеть подпрыгнуть в первый раз, еще не достигнув земли, то дальше никакого уже труда не будет, и он так и понесется прыжками
по воздуху…
Я опять ходил
по двору и молился, назначая новые места, в самых затененных уголках: под тополем, у садовой калитки, около колодца… Я проходил во
все эти углы без малейшего страха, хотя там было темно и пусто.
Было это давно; с тех пор и самого владельца провезли
по той же песчаной дороге; «фигура» обветрела, почернела, потрескалась, покрылась
вся разноцветными лишаями и вообще приобрела вид почтенной дремлющей старости…
Из разговоров старших я узнал, что это приходили крепостные Коляновской из отдаленной деревни Сколубова просить, чтобы их оставили
по — старому — «мы ваши, а вы наши». Коляновская была барыня добрая. У мужиков земли было довольно, а
по зимам почти
все работники расходились на разные работы. Жилось им, очевидно, тоже лучше соседей, и «щось буде» рождало в них тревогу — как бы это грядущее неизвестное их «не поровняло».
На кухне вместо сказок о привидениях
по вечерам повторяются рассказы о «золотых грамотах», о том, что мужики не хотят больше быть панскими, что Кармелюк вернулся из Сибири, вырежет
всех панов
по селам и пойдет с мужиками на город.
Все это,
по — видимому, нимало не действовало на Дешерта. Это была цельная крепостническая натура, не признававшая ничего, кроме себя и своей воли… Города он не любил: здесь он чувствовал какие-то границы, которые вызывали в нем постоянное глухое кипение, готовое ежеминутно прорваться… И это-то было особенно неприятно и даже страшно хозяевам.
Но отец, которому
все это и надоело, и мешало, открыл свою дверь, и оба вошли в кабинет. Петр без всяких предосторожностей подошел к постели и громко сказал
по — польски...
В связи с описанной сценой мне вспоминается вечер, когда я сидел на нашем крыльце, глядел на небо и «думал без слов» обо
всем происходящем… Мыслей словами, обобщений, ясных выводов не было… «Щось буде» развертывалось в душе вереницей образов… Разбитая «фигура»… мужики Коляновской, мужики Дешерта… его бессильное бешенство… спокойная уверенность отца.
Все это в конце концов
по странной логике образов слилось в одно сильное ощущение, до того определенное и ясное, что и до сих пор еще оно стоит в моей памяти.
И
все кругом чисто и приятно: дома, улица, ворота и особенно высокое синее небо,
по которому тихо, как будто легкими толчками, передвигается белое облако.
К завтраку, когда
все воспитанники уселись за пять или шесть столов, причем за средним сидел сам Рыхлинский, а за другими — его жена, дочь и воспитатели, Рыхлинский спросил
по — французски...
Окрики Пашковского долетали до нас
все глуше, и мы непрочь были бы пролежать так до конца урока. Скоро, однако, подушки одна за другой летели опять
по кроватям, наше благополучное погребение кончалось, и мы воскресали для новых бедствий.
По остальным предметам я шел прекрасно,
все мне давалось без особенных усилий, и основной фон моих воспоминаний этого периода — радость развертывающейся жизни, шумное хорошее товарищество, нетрудная, хотя и строгая дисциплина, беготня на свежем воздухе и мячи, летающие в вышине.
Француз внезапно рассвирепел. Крахмальная рубашка полетела на песок; лицо Гюгенета стало багровым, глаза — совершенно дикими. Оба шалуна поняли, что зашли слишком далеко, и испуганно бросились
по горной тропинке наверх; Гюгенет, голый, пустился вдогонку, и вскоре
все трое исчезли из пределов нашего зрения.
Прежде
всего над обрезом горы мелькнули фигуры двух испуганных школьников и, пробившись через ряды гуляющих приютянок, помчались вдоль
по широкой дороге между монастырскими огородами.
Только уже совсем вечером, когда
все улеглись и в лампе притушили огонь, с «дежурной кровати», где спал Гюгенет, внезапно раздался хохот. Он сидел на кровати и хохотал, держась за живот и чуть не катаясь
по постели…
Дело было осенью, выпал снег и почти
весь днем растаял; оставались только пятна, кое — где неясно белевшие в темноте.
По небу ползли тучи, и на дворе не было видно ни зги.
По городу грянула весть, что крест посадили в кутузку. У полиции
весь день собирались толпы народа. В костеле женщины составили совет, не допустили туда полицмейстера, и после полудня женская толпа,
все в глубоком трауре, двинулась к губернатору. Небольшой одноэтажный губернаторский дом на Киевской улице оказался в осаде. Отец, проезжая мимо, видел эту толпу и седого старого полицмейстера, стоявшего на ступенях крыльца и уговаривавшего дам разойтись.
Из казаков особенно выделяется в памяти кудрявый брюнет, урядник. Лицо его было изрыто оспой, но это не мешало ему слыть настоящим красавцем. Для нас было истинным наслаждением смотреть, как он почти волшебством, без приготовлений, взлетал на лошадь.
По временам он напивался и тогда, сверкая глазами, кричал на
весь двор...
Старик Рыхлинский
по — прежнему выходил к завтраку и обеду,
по — прежнему спрашивал: «Qui a la règle»,
по — прежнему чинил суд и расправу. Его жена также степенно вела обширное хозяйство, Марыня занималась с нами, не давая больше воли своим чувствам, и
вся семья гордо несла свое горе, ожидая новых ударов судьбы.
Случилось это следующим образом. Один из наших молодых учителей, поляк пан Высоцкий, поступил в университет или уехал за границу. На его место был приглашен новый,
по фамилии, если память мне не изменяет, Буткевич. Это был молодой человек небольшого роста, с очень живыми движениями и ласково — веселыми, черными глазами.
Вся его фигура отличалась многими непривычными для нас особенностями.
Прежде
всего обращали внимание длинные тонкие усы с подусниками, опущенные вниз,
по — казацки.
Эта простая фраза разрушила
все старания украинца — учителя. Когда после этого Буткевич
по — украински заговаривал со мною о «Чуприне та Чортовусе», то я потуплялся, краснел, замыкался и молчал.
И говорил он не просто, как
все, а точно подчеркивал: вот видите, я говорю
по — украински.
Пирогов не только не остался при особом мнении, но еще прибавил свою мотивировку к знаменитым в свое время «правилам», в которых
все виды гимназических преступлений были тщательно взвешены, разнесены
по рубрикам и таксированы такими-то степенями наказаний.
Оказалось, что
по количеству случаев порки она далеко оставила за собой
все остальные: в 1858 году из шестисот учеников было высечено двести девяносто.
В пансионе Рыхлинского было много гимназистов, и потому мы
все заранее знакомились с этой рукописной литературой. В одном из альбомов я встретил и сразу запомнил безыменное стихотворение, начинавшееся словами: «Выхожу задумчиво из класса». Это было знаменитое добролюбовское «Размышление гимназиста лютеранского вероисповедания и не Киевского округа».
По вопросу о том, «был ли Лютер гений или плут», бедняга говорил слишком вольно, и из «чувства законности» он сам желает, чтобы его высекли.
Но
по тем сечением обычным,
Как секут повсюду дураков,
А таким, какое счел приличным
Николай Иваныч Пирогов.
Я б хотел, чтоб для меня собрался
Весь педагогический совет
И о том чтоб долго препирался,
Сечь меня за Лютера, иль нет…
Он был груб, глуп и строг, преподавал
по своему предмету одни только «правила», а решение задач сводилось на переписку в тетрадках;
весь класс списывал у одного или двух лучших учеников, и Сербинов ставил отметки за чистоту тетрадей и красоту почерка.
Крыштанович уверенным шагом повел меня мимо прежней нашей квартиры. Мы прошли мимо старой «фигуры» на шоссе и пошли прямо. В какой-то маленькой лавочке Крыштанович купил две булки и кусок колбасы. Уверенность, с какой он делал эту покупку и расплачивался за нее серебряными деньгами, тоже импонировала мне: у меня только раз в жизни было пятнадцать копеек, и когда я шел с ними
по улице, то мне казалось, что
все знают об этой огромной сумме и кто-нибудь непременно затевает меня ограбить…
Все это было так завлекательно, так ясно и просто, как только и бывает в мечтах или во сне. И видел я это
все так живо, что… совершенно не заметил, как в классе стало необычайно тихо, как ученики с удивлением оборачиваются на меня; как на меня же смотрит с кафедры старый учитель русского языка, лысый, как колено, Белоконский, уже третий раз окликающий меня
по фамилии… Он заставил повторить что-то им сказанное, рассердился и выгнал меня из класса, приказав стать у классной двери снаружи.
Другой гимназист, Иорданский, написал злую критику, в которой опровергал
все поэтические положения товарища — поэта
по пунктам.
Придя как-то к брату, критик читал свою статью и, произнося: «я же говорю: напротив», — сверкал глазами и энергически ударял кулаком
по столу… От этого на некоторое время у меня составилось представление о «критиках», как о людях, за что-то сердитых на авторов и говорящих им «
все напротив».