Неточные совпадения
Это
была, кажется,
последняя «торговая казнь» в нашем городе…
Это
были два самых ярких рассказа пани Будзиньской, но
было еще много других — о русалках, о ведьмах и о мертвецах, выходивших из могил. Все это больше относилось к прошлому. Пани Будзиньская признавала, что в
последнее время народ стал хитрее и поэтому нечисти меньше. Но все же бывает…
Мне стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца… Как хромой, он не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось в его лице. Оно
было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали
было больше, чем умиления, и еще
было заметно какое-то заутреннее усилие. Он как будто искал чего-то глазами в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана, еще пронизанный
последними лучами уходящего дня. Губы его шептали все одно слово...
Весь наш двор и кухня
были, конечно, полны рассказами об этом замечательном событии. Свидетелем и очевидцем его
был один только будочник, живший у самой «фигуры». Он видел, как с неба слетела огненная змея и села прямо на «фигуру», которая вспыхнула вся до
последней дощечки. Потом раздался страшный треск, змея перепорхнула на старый пень, а «фигура» медленно склонилась в зелень кустов…
Дешерт
был помещик и нам приходился как-то отдаленно сродни. В нашей семье о нем ходили целые легенды, окружавшие это имя грозой и мраком. Говорили о страшных истязаниях, которым он подвергал крестьян. Детей у него
было много, и они разделялись на любимых и нелюбимых.
Последние жили в людской, и, если попадались ему на глаза, он швырял их как собачонок. Жена его, существо бесповоротно забитое, могла только плакать тайком. Одна дочь, красивая девушка с печальными глазами, сбежала из дому. Сын застрелился…
Это
последнее обстоятельство объяснялось тем, что в народе прошел зловещий слух: паны взяли верх у царя, и никакой опять свободы не
будет. Мужиков сгоняют в город и
будут расстреливать из пушек… В панских кругах, наоборот, говорили, что неосторожно в такое время собирать в город такую массу народа. Толковали об этом накануне торжества и у нас. Отец по обыкновению махал рукой: «Толкуй больной с подлекарем!»
Нельзя сказать, чтобы в этом пансионе господствовало
последнее слово педагогической науки. Сам Рыхлинский
был человек уже пожилой, на костылях. У него
была коротко остриженная квадратная голова, с мясистыми чертами широкого лица; плечи от постоянного упора на костыли
были необыкновенно широки и приподняты, отчего весь он казался квадратным и грузным. Когда же, иной раз, сидя в кресле, он протягивал вперед свои жилистые руки и, вытаращив глаза, вскрикивал сильным голосом...
Я начинал что-то путать. Острия ногтей все с большим нажимом входили в мою кожу, и
последние проблески понимания исчезали…
Была только зеленая искорка в противных глазах и пять горячих точек на голове. Ничего больше не
было…
Однажды, сидя еще на берегу, он стал дразнить моего старшего брата и младшего Рыхлинского, выводивших
последними из воды. Скамеек на берегу не
было, и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать на одной ноге, обмыв другую в реке. Мосье Гюгенет в этот день расшалился, и, едва они выходили из воды, он кидал в них песком. Мальчикам приходилось опять лезть в воду и обмываться. Он повторил это много раз, хохоча и дурачась, пока они не догадались разойтись далеко в стороны, захватив сапоги и белье.
Знаю только, что вся она
была проникнута особым колоритом, и на меня сразу пахнуло историей, чем-то романтическим, когда-то живым, блестящим, но отошедшим уже туда, куда на моих глазах ушел и
последний «старополяк», пан коморник Коляновский.
Оказалось, что это три сына Рыхлинских, студенты Киевского университета, приезжали прощаться и просить благословения перед отправлением в банду. Один
был на
последнем курсе медицинского факультета, другой, кажется, на третьем. Самый младший — Стасик, лет восемнадцати, только в прошлом году окончил гимназию. Это
был общий любимец, румяный, веселый мальчик с блестящими черными глазами.
Наутро польское войско кинулось на засеки, гайдамаки отчаянно защищались, но, наконец, погибли все до одного,
последними пали от рук своих же братьев ватажки «Чуприна та Чортовус»; один из них
был изображен на виньетке.
Крыштанович, с которым мы теперь каждый день уходили из гимназии вместе, тоже
был настроен невесело и перед
последним уроком сказал...
После восстания пошла тяжелая полоса «обрусения», с доносами, арестами, судами уже не над повстанцами, а над «подозрительными», с конфискациями имений. Сыновья Рыхлинокого
были высланы в Сибирь. Старики ездили в Киев и видели сыновей в
последний раз перед отправлением.
Мост исчез, исчезли позади и сосны Врангелевки,
последние грани того мирка, в котором я жил до сих пор. Впереди развертывался простор, неведомый и заманчивый. Солнце
было еще высоко, когда мы подъехали к первой станции, палевому зданию с красной крышей и готической архитектурой.
Тут
был подсудок Кроль, серьезный немец с рыжеватыми баками, по странной случайности женатый на русской поповне;
был толстый городничий Дембский,
последний представитель этого звания, так как вскоре должность «городничих»
была упразднена; доктор Погоновский, добродушный человек с пробритым подбородком и длинными баками (тогда это
было распространенное украшение докторских лиц), пан Богацкий, «секретарь опеки», получавший восемнадцать рублей в месяц и державший дом на широкую ногу…
Едва, как отрезанный, затих
последний слог
последнего падежа, — в классе, точно по волшебству, новая перемена. На кафедре опять сидит учитель, вытянутый, строгий, чуткий, и его блестящие глаза, как молнии, пробегают вдоль скамей. Ученики окаменели. И только я, застигнутый врасплох, смотрю на все с разинутым ртом… Крыштанович толкнул меня локтем, но
было уже поздно: Лотоцкий с резкой отчетливостью назвал мою фамилию и жестом двух пальцев указал на угол.
Собаки опять затихли, и нам
было слышно, как они, спутанным клубком, перескакивая друг через друга, опять убегают от кого-то, жалко визжа от ужаса. Мы поспешно вбежали в сени и плотно закрыли дверь…
Последнее ощущение, которое я уносил с собой снаружи,
был кусок наружной стены, по которой скользнул луч фонаря… Стена осталась там под порывами вихря.
Ему оставалось немного дослужить до пенсии. В период молодой неудовлетворенности он дважды бросал службу, и эти два — три года теперь недоставали до срока. Это заставляло его сильно страдать: дотянуть во что бы то ни стало, оставить пенсию семье —
было теперь
последней задачей его жизни.
Это — «Два помещика» из «Записок охотника». Рассказчик — еще молодой человек, тронутый «новыми взглядами», гостит у Мардария Аполлоновича. Они пообедали и
пьют на балконе чай. Вечерний воздух затих. «Лишь изредка ветер набегал струями и в
последний раз, замирая около дома, донес до слуха звук мерных и частых ударов, раздававшихся в направлении конюшни». Мардарий Аполлонович, только что поднесший ко рту блюдечко с чаем, останавливается, кивает головой и с доброй улыбкой начинает вторить ударам...
Последние лавки
были заперты, уличное движение стихало.
Я
был в
последнем классе, когда на квартире, которую содержала моя мать, жили два брата Конахевичи — Людвиг и Игнатий. Они
были православные, несмотря на неправославное имя старшего. Не обращая внимания на насмешки священника Крюковского, Конахевич не отказывался от своего имени и на вопросы в классе упрямо отвечал: «Людвиг. Меня так окрестили».
— Знаете, — сказал он однажды, когда мы
были только вдвоем, — я ужасный подлец…
последний негодяй… преступник…
Часов в пять чудного летнего утра в конце июня 1870 года с книжками филаретовского катехизиса и церковной истории я шел за город к грабовой роще. В этот день
был экзамен по «закону божию», и это
был уже
последний.
Я еще зубрил «закон божий», когда до меня долетел переливчатый звон гимназического колокола, в
последний раз призывавший меня в гимназию. Ну,
будь, что
будет! Книга закрыта, и через четверть часа я входил уже во двор гимназии.
Спать под деревом мне совсем не хотелось. Я опять ринулся, как сумасшедший, с холма и понесся к гимназии, откуда один за другим выходили отэкзаменовавшиеся товарищи. По «закону божию», да еще на
последнем экзамене, «резать»
было не принято. Выдерживали все, и городишко, казалось,
был заполнен нашей опьяняющей радостью. Свобода! Свобода!
В один из
последних вечеров, когда я прогуливался по шоссе, все время нося с собой новое ощущение свободы, — из сумеречной и пыльной мглы, в которой двигались гуляющие обыватели, передо мною вынырнули две фигуры: один из моих товарищей, Леонтович, шел под руку с высоким молодым человеком в синих очках и мягкой широкополой шляпе на длинных волосах. Фигура
была, очевидно, не ровенская.
Сны занимали в детстве и юности значительную часть моего настроения. Говорят, здоровый сон бывает без сновидений. Я, наоборот, в здоровом состоянии видел самые яркие сны и хорошо их помнил. Они переплетались с действительными событиями, порой страшно усиливая впечатление
последних, а иногда сами по себе действовали на меня так интенсивно, как будто это
была сама действительность.
Я поднялся на своей постели, тихо оделся и, отворив дверь в переднюю, прошел оттуда в гостиную… Сумерки прошли, или глаза мои привыкли к полутьме, но только я сразу разглядел в гостиной все до
последней мелочи. Вчера не убирали, теперь прислуга еще не встала, и все оставалось так, как
было вчера вечером. Я остановился перед креслом, на котором Лена сидела вчера рядом со мной, а рядом на столике лежал апельсин, который она держала в руках.
— Молится, — с удивлением сказала одна, и, постояв еще несколько секунд, они пошли своим путем, делясь какими-то замечаниями. А я стоял на улице, охваченный особенным радостным предчувствием. Кажется, это
была моя
последняя молитва, проникнутая живой непосредственностью и цельностью настроения. Мне вспомнилась моя детская молитва о крыльях. Как я
был глуп тогда… Просил, в сущности, игрушек… Теперь я знал, о чем я молился, и радостное предчувствие казалось мне ответом…