Неточные совпадения
Мать была очень испугана, застав все
эти подарки. Когда отец пришел из суда, то в нашей квартирке разразилась одна из самых бурных вспышек, какие я только запомню. Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял мать и успокоился лишь тогда, когда
перед подъездом появилась тележка, на которую навалили все подарки и отослали обратно.
Он не обедал в
этот день и не лег по обыкновению спать после обеда, а долго ходил по кабинету, постукивая на ходу своей палкой. Когда часа через два мать послала меня в кабинет посмотреть, не заснул ли он, и, если не спит, позвать к чаю, — то я застал его
перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ, и все несколько тучное тело его вздрагивало… Он горько плакал.
Если и сенаторов подкупят сила и деньги, —
это дело их совести, и когда-нибудь они ответят за
это, если не
перед царем, то
перед богом…
Что законы могут быть плохи,
это опять лежит на ответственности царя
перед богом, — он, судья, так же не ответственен за
это, как и за то, что иной раз гром с высокого неба убивает неповинного ребенка…
А так как при
этом мы весь день проводили, невзирая ни на какую погоду, на воздухе, почти без всякого надзора, то вскоре даже мнительность отца уступила
перед нашим неизменно цветущим видом и неуязвимостью…
Он говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его была испорчена. Но обе
эти сентенции внезапно слились в моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать
перед собой бога и чувствовать, что говорит именно ему и что бог его слышит. И если так просить у бога, то бог не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
Отец сам рассказал нам, смеясь,
эту историю и прибавил, что верят
этому только дураки, так как
это просто старая сказка; но простой, темный народ верил, и кое — где уже полиция разгоняла толпы, собиравшиеся по слухам, что к ним ведут «рогатого попа». На кухне у нас следили за поповским маршрутом:
передавали совершенно точно, что поп побывал уже в Петербурге, в Москве, в Киеве, даже в Бердичеве и что теперь его ведут к нам…
Окно с
этим пейзажем мелькало, качаясь,
перед моим печальным взглядом, а в
это время Пашковский с каким-то особенным мучительским сладострастием развивал дальнейшие перспективы: мать ожидает сынка…
Оказалось, что
это три сына Рыхлинских, студенты Киевского университета, приезжали прощаться и просить благословения
перед отправлением в банду. Один был на последнем курсе медицинского факультета, другой, кажется, на третьем. Самый младший — Стасик, лет восемнадцати, только в прошлом году окончил гимназию.
Это был общий любимец, румяный, веселый мальчик с блестящими черными глазами.
На
этом свидании он
передал отцу какие-то поручения и последний привет молодой жене.
При
этом он с большой горечью отзывался о своем бывшем отряде: когда он хотел отступить, они шумно требовали битвы, но когда
перед завалами на лесной дороге появились мужики с косами и казаки, его отряд «накивал конскими хвостами», а его взяли…
Вскоре выяснилось, что мой сон
этого не значил, и я стал замечать, что Кучальский начинает отстраняться от меня. Меня
это очень огорчало, тем более что я не чувствовал за собой никакой вины
перед ним… Напротив, теперь со своей задумчивой печалью он привлекал меня еще более. Однажды во время перемены, когда он ходил один в стороне от товарищей, я подошел к нему и сказал...
Этот случай произвел у нас впечатление гораздо более сильное, чем покушение на царя. То была какая-то далекая отвлеченность в столице, а здесь событие в нашем собственном мире. Очень много говорили и о жертве, и об убийце. Бобрик представлялся или героем, или сумасшедшим. На суде он держал себя шутливо,
перед казнью попросил позволения выкурить папиросу.
Как ни различны
эти фигуры, они встают в моей памяти, объединенные общей чертой: верой в свое дело. Догматы были различны: Собкевич, вероятно, отрицал и физику наравне с грамматикой
перед красотой человеческого глаза. Овсянкин был одинаково равнодушен к красоте человеческих форм, как и к красоте точного познания, а физик готов был, наверное, поспорить и с Овсянкиным о шестодневии. Содержание веры было различно, психология одна.
Если
это ему надоедало, а мы его не выпускали из плена, то он, наконец, вынимал из кармана классную записную книжечку с карандашом, вглядывался в лица стоящих
перед ним и, усмехаясь своей задумчиво — юмористической улыбкой, говорил...
Каждый из нас ждет своей очереди присоединиться к пострадавшим, и в
этом — оправдание
перед ними…
И все
это время не было недостатка в 125–летних стариках, которые могли бы, «как очевидцы»,
передавать друг другу летопись веков.
Эпизод
этот залег в моей памяти каким-то странным противоречием, и порой, глядя, как капитан развивает
перед Каролем какой-нибудь новый план, а тот слушает внимательно и спокойно, — я спрашивал себя: помнит ли Кароль, или забыл? И если помнит, то винит ли капитана? Или себя? Или никого не винит, а просто носит в душе беспредметную горечь и злобу? Ничего нельзя было сказать, глядя на суховатое морщинистое лицо, с колючей искоркой в глазах и с тонкими губами, сжатыми, точно от ощущения уксуса и желчи…
Но так как старшие неохотно раскрывали
перед нами черты
этого «неприличного» эпизода, то в наших умах из отдельных черточек сложилась более романтическая легенда.
И тем не менее было что-то подавляюще тревожное, мрачное, почти угрожающее в
этой нелепой гибели… В зимние вечера от мельницы несло безотчетным ужасом. И, вместе, что-то тянуло туда. Дверка вышки была сорвана с одной петли, и
перед ней намело снегу. На чердаке было темно, пусто, веяло жуткой тайной и холодом…
Но я сознавал, что надежды нет, что все кончено. Я чувствовал
это по глубокой печали, разлитой кругом, и удивлялся, что еще вчера я мог
этого не чувствовать, а еще сегодня веселился так беспечно… И в первый раз встал
перед сознанием вопрос: что же теперь будет с матерью, болезненной и слабой, и с нами?..
Кто-то уже видел его в городе и рассказывал о своей встрече как раз
перед началом урока, который, как мы думали, на
этот раз проведет еще инспектор.
— А я именно об
этом спрашивал. Читайте вы! — сказал он ученику,
перед которым лежала книжка басен.
Кажется,
это были «Письма Святогорца», из которых, впрочем, несмотря на тогдашнее мое религиозное настроение, я запомнил только одно красивое описание бури и восхищение автора
перед тем, как святитель Николай заушил на соборе еретика Ария.
Святогорец стоит
перед иконой, изображающей
этот сильный аргумент богословской полемики, и ему чудится, что «отзвук святительского заушения еще носится под сводами безмолвного храма»…
Помню, что мне было странно и досадно, точно я до
этого мгновения все еще оставался в светлой комнате, а теперь неожиданно очутился в грязном и темном переулке
перед назойливым выходцем из другого мира.
Это делало его в моих глазах чем-то высшим, чем мы, бедняги — ученики в застегнутых мундирах, с вечной опаской
перед начальством.
И если впредь корреспонденции будут касаться деятельности правительственной власти, то он, помощник исправника, при всем уважении к отцу, а также к литературе, будет вынужден произвести секретное дознание о вредной деятельности корреспондента и даже… ему неприятно говорить об
этом… ходатайствовать
перед губернатором о высылке господина литератора из города…
Этот маленький эпизод, который я
передаю по памяти, довольно верно рисует пределы самой громкой «всемирной известности».
Когда первое преклонение
перед печатной строкой прошло, я опять чувствовал
это как недостаток, и мне стало интересно искать таких слов, которые бы всего ближе подходили к явлениям жизни.
Как я завидовал в
эту минуту малышам, и как мне хотелось подойти к
этому доброму великану и излить
перед ним все настроение данной минуты вплоть до своего намерения солгать на исповеди.
Об
этом спрашивает молодая женщина, «пробужденная им к сознательной жизни». Он все откроет ей, когда придет время… Наконец однажды, прощаясь с нею
перед отъездом в столицу, где его уже ждет какое-то важное общественное дело, — он наклоняется к ней и шопотом произносит одно слово… Она бледнеет. Она не в силах вынести гнетущей тайны. Она заболевает и в бреду часто называет его имя, имя героя и будущего мученика.
Я посмотрел на него с удивлением. Что нужно
этому человеку? Страха
перед ним давно уже не было в моей душе. Я сознавал, что он вовсе не грозен и не зол, пожалуй даже по — своему добродушен. Но за что же он накинулся?
День был воскресный. Ученики должны быть у обедни в старом соборе, на хорах. С разрешения гимназического начальства я обыкновенно ходил в другую церковь, но
этот раз меня потянуло в собор, где я надеялся встретить своего соседа по парте и приятеля Крыштановича, отчасти уже знакомого читателям предыдущих моих очерков.
Это был юноша опытный и авторитетный, и я чувствовал потребность излить
перед ним свою переполненную душу.
Это была свадьба, совершаемая с соблюдением всех старинных обычаев. Венчали
перед синагогой на площади, в сумерки. Над женихом и невестой держали богатый балдахин… Читали молитвы, пили вино, и жених, бросив на пол рюмку, топтал ее ногой…
Неточные совпадения
Он так привык теряться в
этом, // Что чуть с ума не своротил // Или не сделался поэтом. // Признаться: то-то б одолжил! // А точно: силой магнетизма // Стихов российских механизма // Едва в то время не постиг // Мой бестолковый ученик. // Как походил он на поэта, // Когда в углу сидел один, // И
перед ним пылал камин, // И он мурлыкал: Benedetta // Иль Idol mio и ронял // В огонь то туфлю, то журнал.
Ей нравится порядок стройный // Олигархических бесед, // И холод гордости спокойной, // И
эта смесь чинов и лет. // Но
это кто в толпе избранной // Стоит безмолвный и туманный? // Для всех он кажется чужим. // Мелькают лица
перед ним, // Как ряд докучных привидений. // Что, сплин иль страждущая спесь // В его лице? Зачем он здесь? // Кто он таков? Ужель Евгений? // Ужели он?.. Так, точно он. // — Давно ли к нам он занесен?
Но вот уж близко.
Перед ними // Уж белокаменной Москвы, // Как жар, крестами золотыми // Горят старинные главы. // Ах, братцы! как я был доволен, // Когда церквей и колоколен, // Садов, чертогов полукруг // Открылся предо мною вдруг! // Как часто в горестной разлуке, // В моей блуждающей судьбе, // Москва, я думал о тебе! // Москва… как много в
этом звуке // Для сердца русского слилось! // Как много в нем отозвалось!
В военное время человек
этот наделал бы чудес: его бы послать куда-нибудь пробраться сквозь непроходимые, опасные места, украсть
перед носом у самого неприятеля пушку, —
это его бы дело.
Но в продолжение того, как он сидел в жестких своих креслах, тревожимый мыслями и бессонницей, угощая усердно Ноздрева и всю родню его, и
перед ним теплилась сальная свечка, которой светильня давно уже накрылась нагоревшею черною шапкою, ежеминутно грозя погаснуть, и глядела ему в окна слепая, темная ночь, готовая посинеть от приближавшегося рассвета, и пересвистывались вдали отдаленные петухи, и в совершенно заснувшем городе, может быть, плелась где-нибудь фризовая шинель, горемыка неизвестно какого класса и чина, знающая одну только (увы!) слишком протертую русским забубенным народом дорогу, — в
это время на другом конце города происходило событие, которое готовилось увеличить неприятность положения нашего героя.