Неточные совпадения
Он
не обедал в этот день и
не лег по обыкновению спать после обеда, а долго
ходил по кабинету, постукивая на ходу своей палкой. Когда часа через два мать послала меня в кабинет посмотреть,
не заснул ли он, и, если
не спит, позвать к чаю, — то я застал его перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ, и все несколько тучное тело его вздрагивало… Он горько плакал.
Вечерние досуги,
не занятые писанием бумаг и решений, он посвящал чтению и порой
ходил по комнатам, глубоко обдумывая прочитанное.
Я был тогда совсем маленький мальчик, еще даже
не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и его глубокая вдумчивость заразили меня. И пока он
ходил, я тоже сидел и проверял свои мысли… Из этого ничего
не вышло, но и впоследствии я старался
не раз уловить те бесформенные движения и смутные образы слов, которые
проходят, как тени, на заднем фоне сознания,
не облекаясь окончательно в определенные формы.
Но богатый и своенравный «коморник»
не уступал новым обычаям, жил и
сошел в могилу, верный себе и своему времени.
Он
ходил в коротенькой курточке и носил белые воротнички, был тонок и высок
не по летам.
Страшные рассказы положительно подавляли наши детские души, и, возвращаясь из кухни вечером, мы с великим страхом
проходили мимо темного отверстия печки, находившегося в середине коридора и почему-то никогда
не закрывавшегося заслонками.
Впоследствии я часто стал замечать то же и дома во время его молитвы. Порой он подносил ко лбу руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу с усилием, как будто что-то вдавливая в голову, или как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва
не становилась ровной. Иной раз это
не удавалось… Тогда, усталый, он подымался и долго
ходил по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
Пройдя несколько раз по двору, я стал шептать молитвы: «Отче наш» и «Богородицу», чувствуя, однако, что это еще
не то и что в них ничего
не говорится собственно о крыльях.
Тогда я подумал, что глядеть
не надо: таинственное явление совершится проще, — крылья будут лежать на том месте, где я молился. Поэтому я решил
ходить по двору и опять прочитать десять «Отче наш» и десять «Богородиц». Так как главное было сделано, то молитвы я теперь опять читал механически, отсчитывая одну за другой и загибая пальцы. При этом я сбился в счете и прибавил на всякий случай еще по две молитвы… Но крыльев на условленном месте
не было…
Песня нам нравилась, но объяснила мало. Брат прибавил еще, что царь
ходит весь в золоте, ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, «все может». Может придти к нам в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего
не скажет. И этого мало: он может любого человека сделать генералом и любому человеку огрубить саблей голову или приказать, чтобы отрубили, и сейчас огрубят… Потому что царь «имеет право»…
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту
не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все
ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
Это последнее обстоятельство объяснялось тем, что в народе
прошел зловещий слух: паны взяли верх у царя, и никакой опять свободы
не будет. Мужиков сгоняют в город и будут расстреливать из пушек… В панских кругах, наоборот, говорили, что неосторожно в такое время собирать в город такую массу народа. Толковали об этом накануне торжества и у нас. Отец по обыкновению махал рукой: «Толкуй больной с подлекарем!»
В пансионе Окрашевской учились одни дети, и я чувствовал себя там ребенком. Меня привозили туда по утрам, и по окончании урока я сидел и ждал, пока за мной заедет кучер или зайдет горничная. У Рыхлинскогс учились
не только маленькие мальчики, но и великовозрастные молодые люди, умевшие уже иной раз закрутить порядочные усики. Часть из них училась в самом пансионе, другие
ходили в гимназию. Таким образом я с гордостью сознавал, что впервые становлюсь членом некоторой корпорации.
Гюгенет был молодой француз, живой, полнокровный, подвижной, очень веселый и необыкновенно вспыльчивый. Мы слушались его беспрекословно там, где ему приходилось приказывать, и очень любили его дежурства, которые
проходили необыкновенно весело и живо. Ему наше общество тоже доставляло удовольствие, а купаться он
ходил с нами даже
не в очередь…
Когда мы вернулись в пансион, оба провинившиеся были уже тут и с тревогой спрашивали, где Гюгенет и в каком мы его оставили настроении. Француз вернулся к вечернему чаю; глаза у него были веселые, но лицо серьезно. Вечером мы по обыкновению сидели в ряд за длинными столами и, закрыв уши, громко заучивали уроки. Шум при этом стоял невообразимый, а мосье Гюгенет, строгий и деловитый,
ходил между столами и наблюдал, чтобы
не было шалостей.
С этих пор патриотическое возбуждение и демонстрации разлились широким потоком. В городе с барабанным боем было объявлено военное положение. В один день наш переулок был занят отрядом солдат.
Ходили из дома в дом и отбирали оружие.
Не обошли и нашу квартиру: у отца над кроватью, на ковре, висел старый турецкий пистолет и кривая сабля. Их тоже отобрали… Это был первый обыск, при котором я присутствовал. Процедура показалась мне тяжелой и страшной.
Впоследствии она все время и держалась таким образом: она
не примкнула к суетне экзальтированных патриоток и «девоток», но в костел
ходила, как прежде,
не считаясь с тем, попадет ли она на замечание, или нет. Отец нервничал и тревожился и за нее, и за свое положение, но как истинно религиозный человек признавал право чужой веры…
Этих постояльцев встречали
не очень приветливо; домохозяева и квартиранты долго спорили с «квартирьерами»,
не желали отводить помещения,
ходили куда-то жаловаться.
Я сразу заметил его среди остальных учеников, и понемногу мы сблизились, как сближаются школьники: то есть оказывали друг другу мелкие услуги, делились перьями и карандашами, в свободные часы уединялись от товарищей,
ходили вдвоем и говорили о многом, о чем
не хотелось говорить с другими.
Вскоре выяснилось, что мой сон этого
не значил, и я стал замечать, что Кучальский начинает отстраняться от меня. Меня это очень огорчало, тем более что я
не чувствовал за собой никакой вины перед ним… Напротив, теперь со своей задумчивой печалью он привлекал меня еще более. Однажды во время перемены, когда он
ходил один в стороне от товарищей, я подошел к нему и сказал...
И я
не делал новых попыток сближения с Кучальским. Как ни было мне горько видеть, что Кучальский
ходит один или в кучке новых приятелей, — я крепился, хотя
не мог изгнать из души ноющее и щемящее ощущение утраты чего-то дорогого, близкого, нужного моему детскому сердцу.
Сердце у меня тревожно билось, в груди еще стояло ощущение теплоты и удара. Оно, конечно, скоро
прошло, но еще и теперь я ясно помню ту смутную тревогу, с какой во сне я искал и
не находил то, что мне было нужно, между тем как рядом, в спутанном клубке сновидений, кто-то плакал, стонал и бился… Теперь мне кажется, что этот клубок был завязан тремя «национализмами», из которых каждый заявлял право на владение моей беззащитной душой, с обязанностью кого-нибудь ненавидеть и преследовать…
Детство часто беспечно
проходит мимо самых тяжелых драм, но это
не значит, что оно
не схватывает их чутким полусознанием. Я чувствовал, что в душе моего приятеля есть что-то, что он хранит про себя… Все время дорогой он молчал, и на лбу его лежала легкая складка, как тогда, когда он спрашивал о порке.
Как бы то ни было, теперь он служил архивариусом, получал восемь рублей в месяц,
ходит в засаленном костюме, вид имел
не то высокомерный,
не то унылый и в общем — сильно потертый.
«Зерцало» было как бы средоточием жизни всего этого промозглого здания, наполненного жалкими несчастливцами, вроде Крыжановского или Ляцковского. Когда нам в неприсутственные часы удавалось проникать в святилище уездного суда, то и мы с особой осторожностью
проходили мимо зерцала. Оно казалось нам какой-то волшебной скинией. Слово, неосторожно сказанное «при зерцале», было уже
не простое слово. Оно влекло за собой серьезные последствия.
И опять несколько уроков
проходило среди остолбенелого «порядка», пока Лотоцкий
не натыкался на желто — красного попугая или иное гипнотизирующее слово.
За стеклянной дверью порой мелькали в коридоре изумленные лица надзирателей или инспектора, привлеченных странными выкрикиваниями желто — красного попугая… Но, когда Лотоцкий
проходил из класса в учительскую, — сдержанный, холодный, неприступный и сознающий свою образцовость, — никто
не решался заговорить с ним о том, что его класс напоминает порой дом сумасшедших.
С вечной заботой о загадочных выражениях «Слова» он
ходил по улицам сонного городка,
не замечая ничего окружающего и забывая порой о цели своего выхода из дому.
Он
прошел перед нами со своим невинным маниачеством,
не оставив глубокого следа, но ни разу также
не возбудив ни в ком ни одного дурного или враждебного движения души…
В церковь я
ходил охотно, только попросил позволения посещать
не собор, где ученики стоят рядами под надзором начальства, а ближнюю церковь св. Пантелеймона. Тут, стоя невдалеке от отца, я старался уловить настоящее молитвенное настроение, и это удавалось чаще, чем где бы то ни было впоследствии. Я следил за литургией по маленькому требнику. Молитвенный шелест толпы подхватывал и меня, какое-то широкое общее настроение уносило, баюкая, как плавная река. И я
не замечал времени…
Рассказ
прошел по мне электрической искрой. В памяти, как живая, стала простодушная фигура Савицкого в фуражке с большим козырем и с наивными глазами. Это воспоминание вызвало острое чувство жалости и еще что-то темное, смутное, спутанное и грозное. Товарищ…
не в карцере, а в каталажке, больной, без помощи, одинокий… И посажен
не инспектором… Другая сила, огромная и стихийная, будила теперь чувство товарищества, и сердце невольно замирало от этого вызова. Что делать?
«Слыхано и видано, — прибавлял капитан язвительно, — что сироты
ходят с торбами, вымаливая куски хлеба у доброхотных дателей, но чтобы сироты приезжали на чужое поле
не с убогою горбиною, а с подводами, конно и людно, тому непохвальный пример являет собою лишь оный Антон Фортунатов Банькевич, что в благоустроенном государстве терпимо быть
не может».
Как умершего без покаяния и «потрошенного», его схоронили за оградой кладбища, а мимо мельницы никто
не решался
проходить в сумерки. По ночам от «магазина», который был недалеко от мельницы, неслись отчаянные звуки трещотки. Старик сторож жаловался, что Антось продолжает стонать на своей вышке. Трещоткой он заглушал эти стоны. Вероятно, ночной ветер доносил с того угла тягучий звон воды в старых шлюзах…
Возвращаясь домой, отец сразу слабел и, едва пообедав, ложился спать. По вечерам опять занимался, а затем
ходил, по совету врача, полчаса по комнате, с трудом волоча ноги и постукивая палкой. Дослужить… дослужить во что бы то ни стало остающиеся несколько месяцев… На эту задачу свелась теперь вся жизненная энергия этого
не совсем заурядного человека!
Этот вопрос стал центром в разыгравшемся столкновении.
Прошло дня два, о жалобе ничего
не было слышно. Если бы она была, — Заруцкого прежде всего вызвал бы инспектор Рущевич для обычного громового внушения, а может быть, даже прямо приказал бы уходить домой до решения совета. Мы ждали…
Прошел день совета… Признаков жалобы
не было.
Я сначала запустил было химию, но в первые же каникулы вызубрил весь учебник Вюрца назубок; я иногда
ходил к Игнатовичу с рисунками приборов, и мне
не хотелось, чтобы Марья Степановна сказала как-нибудь при встрече...
Кончив это, он
сошел с кафедры и неторопливо прошелся вдоль скамей по классу, думая о чем-то, как будто совсем
не имеющем отношения к данной минуте и к тому, что на него устремлено полсотни глаз, внимательных, любопытных, изучающих каждое его движение.
Все это мы успели заметить и оценить до последней пуговицы и до слишком широких лацканов синего фрака, пока новый учитель
ходил по классу. Нам казалось странным и немного дерзким то обстоятельство, что он ведет себя так бесцеремонно, точно нас, целого класса, здесь вовсе
не существует.
Когда Доманевич,
не узнав в веселом господине нового учителя,
проходил мимо, тот его окликнул...
В следующий раз,
проходя опять тем же местом, я вспомнил вчерашнюю молитву. Настроение было другое, но… кто-то как будто упрекнул меня: «Ты стыдишься молиться, стыдишься признать свою веру только потому, что это
не принято…» Я опять положил книги на панель и стал на колени…
Оказалось, что это был тот же самый Балмашевский, но… возмутивший всех циркуляр он принялся применять
не токмо за страх, но и за совесть: призывал детей, опрашивал, записывал «число комнат и прислуги». Дети уходили испуганные, со слезами и недобрыми предчувствиями, а за ними исполнительный директор стал призывать беднейших родителей и на точном основании циркуляра убеждал их, что воспитывать детей в гимназиях им трудно и нецелесообразно. По городу
ходила его выразительная фраза...
Я
не возражал более, а он смягчился и, продолжая
ходить по аллейке, развивал свои планы.
Я
ходил вдоль речки,
не удаляясь от моста, по которому она должна была проехать.
В таком настроении я встретился с Авдиевым. Он никогда
не затрагивал религиозных вопросов, но год общения с ним сразу вдвинул в мой ум множество образов и идей… За героем «Подводного камня»
прошел тургеневский Базаров. В его «отрицании» мне чуялась уже та самая спокойная непосредственность и уверенность, какие были в вере отца…
Это был очень красивый юноша с пепельными волосами, матовым лицом и выразительными серыми глазами. Он недавно перешел в нашу гимназию из Белой Церкви, и в своем классе у него товарищей
не было. На переменах он
ходил одинокий, задумчивый. Брови у него были как-то приподняты, отчего сдвигались скорбные морщины, а на красивом лбу лежал меланхолический нимб…
Не помню, как произошло наше знакомство. Меня он интересовал, как и Конахевич, и вскоре мы стали часто
ходить вместе, хотя они оба недолюбливали друг друга…
А я, как ни в чем
не бывало,
прошел в коридор.
Под утро мне приснился какой-то сои, в котором играл роль Бродский. Мы с ним
ходили где-то по чудесным местам, с холмами и перелесками, засыпанными белым инеем, и видели зайцев, прыгавших в пушистом снегу, как это раз было в действительности. Бродский был очень весел и радостен и говорил, что он вовсе
не уезжает и никогда
не уедет.
— Дуры вы обе! Я сам, когда так,
не стану
ходить.
— У нас, евреев, это делается очень часто… Ну, и опять нужно знать, за кого она выйдет. А! Ее нельзя-таки отдать за первого встречного… А такого жениха тоже на улице каждый день
не подымешь. Когда его дед, хасид такой-то, приезжает в какой-нибудь город, то около дома нельзя
пройти… Приставляют даже лестницы, лезут в окна, несут больных, народ облепляет стены, чисто как мухи. Забираются на крыши… А внук… Ха! Он теперь уже великий ученый, а ему еще только пятнадцать лет…