Неточные совпадения
Но я очень любил мать в эту минуту за
то, что она мне
не противоречит.
В
то же время переправлялся через реку отряд солдат, причем, мне помнится, солдаты плыли по двое и по трое на маленьких квадратных плотиках, чего, кажется, при переправах войск
не бывает…
Я, кажется, чувствовал, что «один в лесу» — это, в сущности, страшно, но, как заколдованный,
не мог ни двинуться, ни произнести звука и только слушал
то тихий свист,
то звон,
то смутный говор и вздохи леса, сливавшиеся в протяжную, глубокую, нескончаемую и осмысленную гармонию, в которой улавливались одновременно и общий гул, и отдельные голоса живых гигантов, и колыхания, и тихие поскрипывания красных стволов…
Я переставал чувствовать себя отдельно от этого моря жизни, и это было так сильно, что, когда меня хватились и брат матери вернулся за мной,
то я стоял на
том же месте и
не откликался…
Как, однако, грубо наши слова выражают наши ощущения… В душе есть тоже много непонятного говора, который
не выразить грубыми словами, как и речи природы… И это именно
то, где душа и природа составляют одно…
Я вспомнил о нем только уже через несколько лет, и когда вспомнил,
то даже удивился, так как мне представлялось в
то время, что мы жили в этом доме вечно и что вообще в мире никаких крупных перемен
не бывает.
Когда однажды мы, дети, спросили, что это такое,
то отец ответил, что это наш «герб» и что мы имеем право припечатывать им свои письма, тогда как другие люди этого права
не имеют.
Восстановить свои потомственно — дворянские права отец никогда
не стремился, и, когда он умер, мы оказались «сыновьями надворного советника», с правами беспоместного служилого дворянства, без всяких реальных связей с дворянской средой, да, кажется, и с какой бы
то ни было другой.
Под конец его хватало уже лишь на
то, чтобы дотягивать кое-как наше воспитание, и в более сознательные годы у нас уже
не было с отцом никакой внутренней близости…
Это была скромная, теперь забытая, неудавшаяся, но все же реформа, и блестящий вельможа, самодур и сатрап, как все вельможи
того времени,
не лишенный, однако, некоторых «благих намерений и порывов», звал в сотрудники скромного чиновника, в котором признавал нового человека для нового дела…
Я догадываюсь, что он вступал в жизнь с большими и, вероятно,
не совсем обычными для
того времени ожиданиями.
«Чиновники»
того самого суда, где служил отец, несомненно, брали направо и налево, и притом
не только благодарности, но и заведомые «хабары».
Он
не обедал в этот день и
не лег по обыкновению спать после обеда, а долго ходил по кабинету, постукивая на ходу своей палкой. Когда часа через два мать послала меня в кабинет посмотреть,
не заснул ли он, и, если
не спит, позвать к чаю, —
то я застал его перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ, и все несколько тучное тело его вздрагивало… Он горько плакал.
Если и сенаторов подкупят сила и деньги, — это дело их совести, и когда-нибудь они ответят за это, если
не перед царем,
то перед богом…
Что законы могут быть плохи, это опять лежит на ответственности царя перед богом, — он, судья, так же
не ответственен за это, как и за
то, что иной раз гром с высокого неба убивает неповинного ребенка…
Внутренние их устои
не колебались анализом, и честные люди
того времени
не знали глубокого душевного разлада, вытекающего из сознания личной ответственности за «весь порядок вещей»…
Если бы он жил дольше,
то несомненно мы, молодежь, охваченная критикой,
не раз услышали бы от него обычную формулу...
А так как у неженатых и притом монахов
не должно быть детей,
то значит, — прибавлял отец, — и вас
не будет.
Ему казалось, кроме
того, что за его грехи должны поплатиться также и дети, которые будут непременно слабыми и которых он
не успеет «вывести в люди».
Впрочем, впоследствии оказалось, что в этой неудаче виновна была
не одна наука, но и кучер, который пропивал и
то небольшое величество овса, какое полагалось, оставляя лошадей на одной только буре с селитрой…
Как бы
то ни было, опыт больше
не возобновлялся…
— Если так,
то, значит, собака
не думает, потому что
не знает слов…
Я был тогда совсем маленький мальчик, еще даже
не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и его глубокая вдумчивость заразили меня. И пока он ходил, я тоже сидел и проверял свои мысли… Из этого ничего
не вышло, но и впоследствии я старался
не раз уловить
те бесформенные движения и смутные образы слов, которые проходят, как тени, на заднем фоне сознания,
не облекаясь окончательно в определенные формы.
— То-то вот и есть, что ты дурак! Нужно, чтобы значило, и чтобы было с толком, и чтобы другого слова как раз с таким значением
не было… А так — мало ли что ты выдумаешь!.. Ученые
не глупее вас и говорят
не на смех…
И когда кого-нибудь хоронили, мы
не могли уйти с угла до
тех пор, пока похоронный кортеж
не достигал этой предельной точки.
В это время я ясно припоминаю себя в комнате больного. Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью и
не уходил по целым часам.
Не могу теперь отдать себе отчет, какая идея овладела в
то время моим умом, помню только, что на вопрос одного из посетителей, заметивших меня около стула: «А ты, малый, что тут делаешь?» — я ответил очень серьезно...
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника», как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в
то время, кажется, если бы я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни,
то, вероятно,
не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и ни с чем несообразного поведения, после
того как я его «
не укараулил»…
И когда я теперь вспоминаю эту характерную,
не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру,
то впечатление у меня такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в
то самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Но по мере
того как нога у нее заживала и сама она, раскормленная и сытая, становилась благополучнее, ее благодарность исчезала. Прежде она шла на всякий мой зов, появляясь нивесть из каких углов и закоулков, теперь случалось, что она ускользала от меня, явно «прикидываясь», что
не слышит.
На этот раз она очень холодно отвечала на мои ласки. В глазах ее
не было прежней взаимности, и, улучив удобную минутку, она попыталась ускользнуть. Меня охватил гнев. Ее поведение казалось мне верхом неблагодарности, и, кроме
того, мне страстно хотелось вернуть наши прежние дружеские отношения. Вдруг в уме мелькнула дикая мысль, что она любила меня, пока ей было больно, а мне ее жалко… Я схватил ее за хвост и перекинул себе через плечо.
Я знал с незапамятных времен, что у нас была маленькая сестра Соня, которая умерла и теперь находится на «
том свете», у бога. Это было представление немного печальное (у матери иной раз на глазах бывали слезы), но вместе светлое: она — ангел, значит, ей хорошо. А так как я ее совсем
не знал,
то и она, и ее пребывание на «
том свете» в роли ангела представлялось мне каким-то светящимся туманным пятнышком, лишенным всякого мистицизма и
не производившим особенного впечатления…
Потом на «
тот свет» отправился пан Коляновский, который, по рассказам, возвращался оттуда по ночам. Тут уже было что-то странное. Он мне сказал: «
не укараулишь», значит, как бы скрылся, а потом приходит тайком от домашних и от прислуги. Это было непонятно и отчасти коварно, а во всем непонятном, если оно вдобавок сознательно, есть уже элемент страха…
И вот, на третий день, часа в три, вскоре после
того как на дворе прогремели колеса отцовской брички, нас позвали
не к обеду, а в кабинет отца.
Горе его еще
не совсем улеглось, а теперь ожило, и он рассказывал о
том, как он узнал о смерти сына.
Дальнейшее представляло короткую поэму мучительства и смерти. Дочь из погреба молит мать открыть дверь… — Ой, мамо, мамо! Вiдчинiть, бо вiн мене зарiже… — «Ой, доню, доню, нещасна наша доля… Як вiдчиню,
то зарiже обоих…» — Ой, мамо, мамо, — молит опять дочь… — И шаг за шагом в этом диалоге у запертой двери развертывается картина зверских мучений, которая кончается последним восклицанием: —
Не вiдчиняйте, мамо, бо вже менi й кишки висотав… — И тогда в темном погребе все стихает…
Но вместе с
тем чувствовалось, что пани Будзиньская
не лгунья и что в ее рассказах нет намеренной лжи.
Чаще всего это был высокий щеголеватый господин, в котором, в сущности,
не было ничего страшного, кроме
того, что он крадется в темноте.
Должен сказать при этом, что собственно чорт играл в наших представлениях наименьшую роль. После своего появления старшему брату он нам уже почти
не являлся, а если являлся,
то не очень пугал. Может быть, отчасти это оттого, что в представлениях малорусского и польского народа он неизменно является кургузым немцем. Но еще более действовала тут старинная большая книга в кожаном переплете («Печерский патерик»), которую отец привез из Киева.
Страшен был
не он, с его хвостом, рогами и даже огнем изо рта. Страшно было ощущение какого-то другого мира, с его вмешательством, непонятным, таинственным и грозным… Всякий раз, когда кто-нибудь умирал по соседству, особенно если умирал неожиданно, «наглою» смертью «без покаяния», — нам становилась страшна
тьма ночи, а в этой
тьме — дыхание ночного ветра за окном, стук ставни, шум деревьев в саду, бессознательные вскрикивания старой няньки и даже простой жук, с смутным гудением ударяющийся в стекла…
Впоследствии я часто стал замечать
то же и дома во время его молитвы. Порой он подносил ко лбу руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу с усилием, как будто что-то вдавливая в голову, или как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва
не становилась ровной. Иной раз это
не удавалось… Тогда, усталый, он подымался и долго ходил по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
Он говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать, что говорит именно ему и что бог его слышит. И если так просить у бога,
то бог
не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него была очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него и затем все подпрыгивать выше и выше. Он был уверен, что если только успеть подпрыгнуть в первый раз, еще
не достигнув земли,
то дальше никакого уже труда
не будет, и он так и понесется прыжками по воздуху…
Объяснение отца относительно молитвы загорелось во мне неожиданной надеждой. Если это верно,
то ведь дело устраивается просто: стоит только с верой, с настоящей верой попросить у бога пару крыльев…
Не таких жалких какие брат состряпал из бумаги и дранок. А настоящих с перьями, какие бывают у птиц и ангелов. И я полечу!
И я понимал, что если это может случиться,
то, конечно,
не среди суетливого дня и даже
не в томительный и сонный полдень, когда все-таки падение с неба крыльев привлечет праздное внимание.
О дальнейшем
не думалось; все мысли устремились к одному, взлететь над городом, видеть внизу огоньки в домах, где люди сидят за чайными столами и ведут обычные разговоры,
не имея понятия о
том, что я ношусь над ними в озаренной таинственной синеве и гляжу оттуда на их жалкие крыши.
Тогда я подумал, что глядеть
не надо: таинственное явление совершится проще, — крылья будут лежать на
том месте, где я молился. Поэтому я решил ходить по двору и опять прочитать десять «Отче наш» и десять «Богородиц». Так как главное было сделано,
то молитвы я теперь опять читал механически, отсчитывая одну за другой и загибая пальцы. При этом я сбился в счете и прибавил на всякий случай еще по две молитвы… Но крыльев на условленном месте
не было…
В нашей семье нравы вообще были мягкие, и мы никогда еще
не видели такой жестокой расправы. Я думаю, что по силе впечатления теперь для меня могло бы быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил в азарт; лицо у него стало скверное, глаза были выпучены, усы свирепо торчали, и розга
то и дело свистела в воздухе.
Раз только нам показалось, что мы встретили если
не его,
то его двойника.
Он был в
той же курточке и в
той же шапочке набекрень, но уже
не было в нем заметно прежнего великолепия.
Иохим полюбил эту девушку, и она полюбила его, но когда моя мать по просьбе Иохима пошла к Коляновской просить отдать ему Марью,
то властная барыня очень рассердилась, чуть ли
не заплакала сама, так как и она и ее две дочери «очень любили Марью», взяли ее из деревни, осыпали всякими благодеяниями и теперь считали, что она неблагодарная…