Неточные совпадения
Я переставал чувствовать себя отдельно от этого моря жизни, и это было так сильно, что, когда меня хватились и брат матери вернулся за мной, то я
стоял на том же месте и
не откликался…
Мне стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца… Как хромой, он
не мог долго
стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось в его лице. Оно было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали было больше, чем умиления, и еще было заметно какое-то заутреннее усилие. Он как будто искал чего-то глазами в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана, еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы его шептали все одно слово...
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него была очень простая:
стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него и затем все подпрыгивать выше и выше. Он был уверен, что если только успеть подпрыгнуть в первый раз, еще
не достигнув земли, то дальше никакого уже труда
не будет, и он так и понесется прыжками по воздуху…
Объяснение отца относительно молитвы загорелось во мне неожиданной надеждой. Если это верно, то ведь дело устраивается просто:
стоит только с верой, с настоящей верой попросить у бога пару крыльев…
Не таких жалких какие брат состряпал из бумаги и дранок. А настоящих с перьями, какие бывают у птиц и ангелов. И я полечу!
Луна
стояла над крышей каменного дома, но ее свет
не затмевал звезд.
Я напрягал воображение, но перед ним продолжала
стоять безличная, бесконечная пустота,
не будившая никаких откликов в сердце.
В связи с описанной сценой мне вспоминается вечер, когда я сидел на нашем крыльце, глядел на небо и «думал без слов» обо всем происходящем… Мыслей словами, обобщений, ясных выводов
не было… «Щось буде» развертывалось в душе вереницей образов… Разбитая «фигура»… мужики Коляновской, мужики Дешерта… его бессильное бешенство… спокойная уверенность отца. Все это в конце концов по странной логике образов слилось в одно сильное ощущение, до того определенное и ясное, что и до сих пор еще оно
стоит в моей памяти.
Я сидел над книгой, на глазах моих
стояли слезы, и опыт кончился тем, что я
не мог уже заучить даже двух рядом стоящих слов…
Когда мы вернулись в пансион, оба провинившиеся были уже тут и с тревогой спрашивали, где Гюгенет и в каком мы его оставили настроении. Француз вернулся к вечернему чаю; глаза у него были веселые, но лицо серьезно. Вечером мы по обыкновению сидели в ряд за длинными столами и, закрыв уши, громко заучивали уроки. Шум при этом
стоял невообразимый, а мосье Гюгенет, строгий и деловитый, ходил между столами и наблюдал, чтобы
не было шалостей.
Не знаю,
стояла ли подпись отца в числе других под приговором, или нет, но никто
не питал к нему по этому поводу никакой горечи.
Повторяю: я и теперь
не знаю,
стояла ли подпись отца на приговоре военно — судной комиссии, или это был полевой суд из одних военных. Никто
не говорил об этом и никто
не считал это важным. «Закон был ясен»…
Сердце у меня тревожно билось, в груди еще
стояло ощущение теплоты и удара. Оно, конечно, скоро прошло, но еще и теперь я ясно помню ту смутную тревогу, с какой во сне я искал и
не находил то, что мне было нужно, между тем как рядом, в спутанном клубке сновидений, кто-то плакал, стонал и бился… Теперь мне кажется, что этот клубок был завязан тремя «национализмами», из которых каждый заявлял право на владение моей беззащитной душой, с обязанностью кого-нибудь ненавидеть и преследовать…
— Был болен, был болен… —
Не готовил! — загудел весь класс. Я несколько ободрился, почувствовав, что за мной
стоит какая-то дружественная и солидарная сила. Подойдя к кафедре, я остановился и потупился.
Мне кажется, что я
не спал, но все-таки место, где мы
стоим, для меня неожиданно ново: невдалеке впереди мостик из свежих бревен, под ним темная речка, по сторонам лес, и верхушки дерев сонно качаются в синеве ночного неба…
Были каникулы. Гимназия еще
стояла пустая, гимназисты
не начинали съезжаться. У отца знакомых было немного, и потому наши знакомства на первое время ограничивались соседями — чиновниками помещавшегося тут же во дворе уездного суда…
Мать согласилась, и мы отправились. Крыжановский водил нас по городу, угощал конфетами и яблоками, и все шло превосходно, пока он
не остановился в раздумьи у какой-то невзрачной хибарки.
Постояв так в нерешимости, он сказал: «Ничего — я сейчас», и быстро нырнул в низкую дверь. Оттуда он вышел слегка изменившимся, весело подмигнул нам и сказал...
И даже более: довольно долго после этого самая идея власти, стихийной и
не подлежащей критике, продолжала
стоять в моем уме, чуть тронутая где-то в глубине сознания, как личинка трогает под землей корень еще живого растения. Но с этого вечера у меня уже были предметы первой «политической» антипатии. Это был министр Толстой и, главное, — Катков, из-за которых мне стал недоступен университет и предстоит изучать ненавистную математику…
Когда орган стихал, слышался тихий шелест березок и шопот молящихся, которые
не умещались в «каплице» и
стояли на коленях у входа.
«Темного» карцера
не было, никто нас туда
не отводил, и мы проводили время просто где-нибудь в пустом классе. Это было очень удобно, особенно для невыучивших урока, но пользовались этим редко: так жутко было ощущение этой минуты… Того же результата, впрочем, можно было добиться иначе:
стоило раскрыть ножик и начать чистить ногти. Самаревич принимался, как тощий ветряк на порывистом ветре, махать руками, называл ученика негодяем и высылал из класса.
Бедный словесник, задержанный неожиданно в своем задумчивом шествии, остановился,
постоял, попробовал двинуться дальше, но видя, что препятствие
не уступает, спокойно размотал башлык с шеи, оставив его на заборе, и с облегчением продолжая путь.
Немец Глюк, заменивший Кранца, долго
не мог выучиться даже
стоять на коньках и заказал себе коньки с двойными полосками.
— Например? Ну, хорошо: вот Иисус Навин сказал:
стой, солнце, и
не движись, луна… Но ведь мы теперь со всеми этими трубами и прочей, понимаешь, наукой хорошо знаем, что
не солнце вертится вокруг земли, а земля вокруг солнца…
— Как что? Значит, солнце
не могло остановиться по слову Иисуса Навина… Оно
стояло и прежде… А если земля все-таки продолжала вертеться, то, понимаешь, — никакого толку и
не вышло бы…
И вот в связи с этим мне вспоминается очень определенное и яркое настроение. Я
стою на дворе без дела и без цели. В руках у меня ничего нет. Я без шапки.
Стоять на солнце несколько неприятно… Но я совершенно поглощен мыслью. Я думаю, что когда стану большим, сделаюсь ученым или доктором, побываю в столицах, то все же никогда, никогда
не перестану верить в то, во что так хорошо верит мой отец, моя мать и я сам.
В церковь я ходил охотно, только попросил позволения посещать
не собор, где ученики
стоят рядами под надзором начальства, а ближнюю церковь св. Пантелеймона. Тут,
стоя невдалеке от отца, я старался уловить настоящее молитвенное настроение, и это удавалось чаще, чем где бы то ни было впоследствии. Я следил за литургией по маленькому требнику. Молитвенный шелест толпы подхватывал и меня, какое-то широкое общее настроение уносило, баюкая, как плавная река. И я
не замечал времени…
Но
постоять за товарищей
не глупо, а хорошо и красиво…
Достоевский в одном из своих «Дневников писателя» рассказывал о впечатлении, какое в юности произвела на него встреча на почтовом тракте с фельдъегерем: фельдъегерь
стоял в повозке и,
не переставая, колотил ямщика по шее.
Я ответил, что я племянник капитана, и мы разговорились. Он
стоял за тыном, высокий, худой, весь из одних костей и сухожилий. На нем была черная «чамарка», вытертая и в пятнах. Застегивалась она рядом мелких пуговиц, но половины их
не было, и из-под чамарки виднелось голое тело: у бедняги была одна рубаха, и, когда какая-нибудь добрая душа брала ее в стирку, старик обходился без белья.
—
Не лучше ли, уважаемый собрат и сосед, бросить это грязное дело, — сказал он. — Ну, случилось там… с кем
не бывает…
Стоит ли мешать судейских крючков в соседские дела?
Капитан обыкновенно в случаях неисправностей ругал виновного на чем свет
стоит так громко, что было слышно по всей деревне. Но на этот раз он
не сказал ей слова. Только на следующее утро велел позвать Ивана.
Могила отца была обнесена решеткой и заросла травой. Над ней
стоял деревянный крест, и краткая надпись передавала кратчайшее содержание жизни: родился тогда-то, был судьей, умер тогда-то… На камень
не было денег у осиротевшей семьи. Пока мы были в городе, мать и сестра каждую весну приносили на могилу венки из цветов. Потом нас всех разнесло по широкому свету. Могила
стояла одинокая, и теперь, наверное, от нее
не осталось следа…
Он
стоял среди товарищей, упрямо потупившись и чувствуя, что настроение класса
не за него.
Но… когда просыпался, — все улетало, как стая птиц, испуганных приближением охотника. А те концы, которые мне удавалось порой задержать в памяти, оказывались совершенно плохи: в стихах
не было размера, в прозе часто недоставало даже грамматического смысла, а слова
стояли с
не своим, чуждым значением…
— Га! — сказал он решительно. — Я давно говорю, что пора бросить эти бабьи сказки. Философия и наука что-нибудь значат… А священное писание? Его писали люди,
не имевшие понятия о науке. Вот, например, Иисус Навин… «
Стой, солнце, и
не движись, луна»…
Я вдруг вспомнил далекий день моего детства. Капитан опять
стоял среди комнаты, высокий, седой, красивый в своем одушевлении, и развивал те же соображения о мирах, солнцах, планетах, «круговращении естества» и пылинке, Навине, который,
не зная астрономии, останавливает все мироздание… Я вспомнил также отца с его уверенностью и смехом…
К концу гимназического курса я опять
стоял в раздумий о себе и о мире. И опять мне показалось, что я охватываю взглядом весь мой теперешний мир и уже
не нахожу в нем места для «пиетизма». Я гордо говорил себе, что никогда ни лицемерие, ни малодушие
не заставят меня изменить «твердой правде»,
не вынудят искать праздных утешений и блуждать во мгле призрачных,
не подлежащих решению вопросов…
— И насчет бога врешь!.. Вчера
стоял на коленях и молился. Думаешь, я
не видел?.. О, господи! Начитался этого Словацкого. Лучше бы выучил бином.
Конахевич читал Словацкого. Кордецкий знал наизусть «Героя нашего времени» и имел некоторое понятие о «Дон — Жуане». Оба были романтики. Пусть преступник, но
не обыкновенный обыватель. Байроновский Лара тоже преступник. Пусть фразер. Рудин тоже фразер. Это
не мешает
стоять на некоторой высоте над средой, которая даже
не знает, кто такой Лара и что значит фразер.
— Отчего вы
не молитесь? — спросил он. — Прежде вы молились. Теперь
стоите, как столб.
И вдруг я проснулся. Начинало светать. Это было ранней весной, снег еще
не весь стаял, погода
стояла пасмурная, слякотная, похожая более на осень. В окна тускло, почти враждебно глядели мутные сумерки; освоившись с ними, я разглядел постель Бродского. На ней никого
не было.
Не было также и чемодана, который мы вчера укладывали с ним вместе. А в груди у меня
стояло что-то теплое от недавнего счастливого сна. И контраст этого сна сразу подчеркнул для меня все значение моей потери.
Стоит лечь, заснуть — и этой слякоти
не будет,
не будет и разлуки…
В кучке зрителей раздался тихий одобрительный ропот. Насколько я мог понять, евреи восхищались молодым ученым, который от этой великой науки
не может
стоять па ногах и шатается, как былинка. Басе завидовали, что в ее семье будет святой. Что удивительного — богатым и знатным всегда счастье…
Некоторое время я бродил ощупью по книге, натыкаясь, точно на улице, на целые вереницы персонажей, на их разговоры, но еще
не схватывая главного: струи диккенсовского юмора. Передо мною промелькнула фигурка маленького Павла, его сестры Флоренсы, дяди Смоля, капитана Тудля с железным крючком вместо руки… Нет, все еще неинтересно… Тутс с его любовью к жилетам… Дурак…
Стоило ли описывать такого болвана?..
Дверь в кабинет отворена…
не более, чем на ширину волоса, но все же отворена… а всегда он запирался. Дочь с замирающим сердцем подходит к щели. В глубине мерцает лампа, бросающая тусклый свет на окружающие предметы. Девочка
стоит у двери. Войти или
не войти? Она тихонько отходит. Но луч света, падающий тонкой нитью на мраморный пол, светил для нее лучом небесной надежды. Она вернулась, почти
не зная, что делает, ухватилась руками за половинки приотворенной двери и… вошла.
Я
стоял с книгой в руках, ошеломленный и потрясенный и этим замирающим криком девушки, и вспышкой гнева и отчаяния самого автора… Зачем же, зачем он написал это?.. Такое ужасное и такое жестокое. Ведь он мог написать иначе… Но нет. Я почувствовал, что он
не мог, что было именно так, и он только видит этот ужас, и сам так же потрясен, как и я… И вот, к замирающему крику бедной одинокой девочки присоединяется отчаяние, боль и гнев его собственного сердца…