Неточные совпадения
И рокотание колес я тоже в первый раз выделил в
своем сознании как особое явление, и в первый же раз я
не спал так долго…
Я как будто знал, что вор — человек, но вместе он представлялся мне и
не совсем человеком, а каким-то человекообразным таинственным существом, которое сделает мне зло уже одним
своим внезапным появлением.
Это
не была зрительная галлюцинация, но было какое-то упоение от
своей победы над страхом…
Когда однажды мы, дети, спросили, что это такое, то отец ответил, что это наш «герб» и что мы имеем право припечатывать им
свои письма, тогда как другие люди этого права
не имеют.
Восстановить
свои потомственно — дворянские права отец никогда
не стремился, и, когда он умер, мы оказались «сыновьями надворного советника», с правами беспоместного служилого дворянства, без всяких реальных связей с дворянской средой, да, кажется, и с какой бы то ни было другой.
Но сама она
не в силах ничем существенным выразить ему
свою благодарность…
Он
не обедал в этот день и
не лег по обыкновению спать после обеда, а долго ходил по кабинету, постукивая на ходу
своей палкой. Когда часа через два мать послала меня в кабинет посмотреть,
не заснул ли он, и, если
не спит, позвать к чаю, — то я застал его перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ, и все несколько тучное тело его вздрагивало… Он горько плакал.
Но я уверен, что это были слезы сожаления к «жертве закона», а
не разъедающее сознание
своей вины, как его орудия.
Дед оскорбил барчука и ушел от него нищим, так как во все время управления имениями
не позволял себе «самовольно» определить цифру
своего жалованья.
Ко времени
своей свадьбы она была болезненная девочка, с худенькой,
не вполне сложившейся фигуркой, с тяжелой светлорусой косой и прекрасными, лучистыми серо — голубыми глазами.
Иной раз он делился
своими мыслями с матерью, а иногда даже, если матери
не было поблизости — с трогательным, почти детским простодушием обращался к кому-нибудь из нас, детей…
Я был тогда совсем маленький мальчик, еще даже
не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и его глубокая вдумчивость заразили меня. И пока он ходил, я тоже сидел и проверял
свои мысли… Из этого ничего
не вышло, но и впоследствии я старался
не раз уловить те бесформенные движения и смутные образы слов, которые проходят, как тени, на заднем фоне сознания,
не облекаясь окончательно в определенные формы.
Но богатый и своенравный «коморник»
не уступал новым обычаям, жил и сошел в могилу, верный себе и
своему времени.
И когда я теперь вспоминаю эту характерную,
не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по —
своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Должен сказать при этом, что собственно чорт играл в наших представлениях наименьшую роль. После
своего появления старшему брату он нам уже почти
не являлся, а если являлся, то
не очень пугал. Может быть, отчасти это оттого, что в представлениях малорусского и польского народа он неизменно является кургузым немцем. Но еще более действовала тут старинная большая книга в кожаном переплете («Печерский патерик»), которую отец привез из Киева.
Однажды отец, выслушав нашу чисто попугайскую утреннюю молитву, собрал нас в
своем кабинете и стал учить ее правильному произношению и смыслу. После этого мы уже
не коверкали слов и понимали их значение. Но молитва была холодна и
не затрагивала воображения.
Однажды,
не помню, по какому поводу, отец произнес одну из
своих сентенций...
Гор у нас
не было, и сдвигать их
не было надобности. Скоро, однако, мне представился случай испытать силу
своей молитвы по поводу другого предприятия…
Как многие изобретатели, он
не отказался сразу от
своей идеи: по его мнению, забор — это еще недостаточно высоко.
Своею мыслью я
не поделился ни с кем, даже с младшим братом.
В один прекрасный день он нашел
не совсем удобным для
своей жениховской репутации, что у него нет прислуги, вследствие чего он должен сам подметать комнату и ежедневно путешествовать с таинственным предметом под полой халата.
Закончилось это большим скандалом: в один прекрасный день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого на весь двор и кричала, что она
свою «дытыну»
не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но
не так… Вот посмотрите, добрые люди: исполосовал у мальчика всю спину. При этом баба Люба так яростно задрала у Петрика рубашку, что он завизжал от боли, как будто у нее в руках был
не ее сын, а сам Уляницкий.
Последний сидел в
своей комнате,
не показываясь на крики сердитой бабы, а на следующее утро опять появился на подоконнике с таинственным предметом под полой. Нам он объяснил во время одевания, что Петрик — скверный, скверный, скверный мальчишка. И мать у него подлая баба… И что она дура, а он, Уляницкий, «достанет себе другого мальчика, еще лучше». Он сердился, повторял слова, и его козлиная бородка вздрагивала очень выразительно.
Я пишу
не историю
своего времени. Я просто всматриваюсь в туманное прошлое и заношу вереницы образов и картин, которые сами выступают на свет, задевают, освещают и тянут за собой близкие и родственные воспоминания. Я стараюсь лишь об одном: чтобы ясно и отчетливо облечь в слово этот непосредственный материал памяти, строго ограничивая лукавую работу воображения…
Одной ночью разразилась сильная гроза. Еще с вечера надвинулись со всех сторон тучи, которые зловеще толклись на месте, кружились и сверкали молниями. Когда стемнело, молнии,
не переставая, следовали одна за другой, освещая, как днем, и дома, и побледневшую зелень сада, и «старую фигуру». Обманутые этим светом воробьи проснулись и
своим недоумелым чириканьем усиливали нависшую в воздухе тревогу, а стены нашего дома то и дело вздрагивали от раскатов, причем оконные стекла после ударов тихо и жалобно звенели…
История эта состояла в следующем: мужик пахал поле и выпахал железный казанок (котел) с червонцами. Он тихонько принес деньги домой и зарыл в саду,
не говоря никому ни слова. Но потом
не утерпел и доверил тайну
своей бабе, взяв с нее клятву, что она никому
не расскажет. Баба, конечно, забожилась всеми внутренностями, но вынести тяжесть неразделенной тайны была
не в силах. Поэтому она отправилась к попу и, когда тот разрешил ее от клятвы, выболтала все на духу.
Человек вообще меряет
свое положение сравнением. Всему этому кругу жилось недурно под мягким режимом матери, и до вечерам в нашей кухне, жарко натопленной и густо насыщенной запахом жирного борща и теплого хлеба, собиралась компания людей, в общем довольных судьбой… Трещал сверчок, тускло горел сальный каганчик «на припiчку», жужжало веретено, лились любопытные рассказы, пока кто-нибудь, сытый и разомлевший,
не подымался с лавки и
не говорил...
Знакомство с деревней, которое я вынес из этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских
не делало его более реальным. Но, кто знает — было ли бы оно вернее, если бы я в то время только жил среди сутолоки крепостных отношений… Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже, что и сама деревня
не узнает себя, пока
не посмотрится в
свои более или менее идеалистические (
не всегда «идеальные») отражения.
Все это, по — видимому, нимало
не действовало на Дешерта. Это была цельная крепостническая натура,
не признававшая ничего, кроме себя и
своей воли… Города он
не любил: здесь он чувствовал какие-то границы, которые вызывали в нем постоянное глухое кипение, готовое ежеминутно прорваться… И это-то было особенно неприятно и даже страшно хозяевам.
Я прижался в
своем уголке, стараясь, чтобы он меня
не заметил, но вместе что-то мешало мне выскользнуть из комнаты. Это был страх за отца: Дешерт был огромный и злой, а хромой отец казался слабым и беззащитным.
Между тем солнце склонялось. Бедный француз, соскучившись напрасным ожиданием в
своих зарослях и видя, что никто
не идет ему на выручку, решился вдруг на отчаянное предприятие и, выскочив из
своего убежища, опять ринулся напролом к реке… Мы подымались как раз на гору на разведки, когда среди истерических женских воплей и общего смятения француз промелькнул мимо нас, как буря, и,
не разбирая тропинок, помчался через рощу вниз.
Затем они двинулись в глубь пустыря, а я, почти
не переводя дыхания, побежал к
своему дому…
Я никогда
не слышал между ними таких горячих споров, да еще в такой час, и, удивленный, я сел в
своей постели. Заметив неожиданного слушателя, они оба обратились ко мне.
Я долго
не спал, удивленный этой небывалой сценой… Я сознавал, что ссора
не имела личного характера. Они спорили, и мать плакала
не от личной обиды, а о том, что было прежде и чего теперь нет: о
своей отчизне, где были короли в коронах, гетманы, красивая одежда, какая-то непонятная, но обаятельная «воля», о которой говорили Зборовские, школы, в которых учился Фома из Сандомира… Теперь ничего этого нет. Отняли родичи отца. Они сильнее. Мать плачет, потому что это несправедливо… их обидели…
Наутро первая моя мысль была о чем-то важном. О новой одежде?.. Она лежала на
своем месте, как вчера. Но многое другое было
не на
своем месте. В душе, как заноза, лежали зародыши новых вопросов и настроений.
Впоследствии она все время и держалась таким образом: она
не примкнула к суетне экзальтированных патриоток и «девоток», но в костел ходила, как прежде,
не считаясь с тем, попадет ли она на замечание, или нет. Отец нервничал и тревожился и за нее, и за
свое положение, но как истинно религиозный человек признавал право чужой веры…
Дикие, ни слова
не понимают ни по — польски, ни по — русски, только лопочут по —
своему и бьют…
Через некоторое время он
не выдержал роли стороннего зрителя, подошел к нашему фронту, взял «ружье» и стал показывать настоящие приемы, поражая нас отчетливостью и упругостью
своих движений.
Наутро, как ни в чем
не бывало, он заботливо чистил
своего скакуна, пересмеиваясь с недогнавшими его товарищами.
Старик Рыхлинский по — прежнему выходил к завтраку и обеду, по — прежнему спрашивал: «Qui a la règle», по — прежнему чинил суд и расправу. Его жена также степенно вела обширное хозяйство, Марыня занималась с нами,
не давая больше воли
своим чувствам, и вся семья гордо несла
свое горе, ожидая новых ударов судьбы.
Романтизм, которым питалось настроение восставшей тогда панской молодежи, — плохая военная школа. Они вдохновлялись умершим прошлым, тенями жизни, а
не самой жизнью… Грубое, прозаическое наступление толпы мужиков и казаков ничем
не напоминало красивых батальных картин… И бедняга Стройновский поплатился за
свое доверие к историческому романтизму…
Несколько вечеров он читал у нас
свою новую драму в стихах, озаглавленную, если
не ошибаюсь, «Попель».
Когда началось восстание, наше сближение продолжалось. Он глубоко верил, что поляки должны победить и что старая Польша будет восстановлена в прежнем блеске. Раз кто-то из русских учеников сказал при нем, что Россия — самое большое государство в Европе. Я тогда еще
не знал этой особенности
своего отечества, и мы с Кучальским тотчас же отправились к карте, чтобы проверить это сообщение. Я и теперь помню непреклонную уверенность, с которой Кучальский сказал после обозрения карты...
Вскоре выяснилось, что мой сон этого
не значил, и я стал замечать, что Кучальский начинает отстраняться от меня. Меня это очень огорчало, тем более что я
не чувствовал за собой никакой вины перед ним… Напротив, теперь со
своей задумчивой печалью он привлекал меня еще более. Однажды во время перемены, когда он ходил один в стороне от товарищей, я подошел к нему и сказал...
Счастливая особенность детства — непосредственность впечатлений и поток яркой жизни, уносящий все вперед и вперед, —
не позволили и мне остановиться долго на этих национальных рефлексиях… Дни бежали
своей чередой, украинский прозелитизм
не удался; я перестрадал маленькую драму разорванной детской дружбы, и вопрос о моей «национальности» остался пока в том же неопределенном положении…
Пирогов
не только
не остался при особом мнении, но еще прибавил
свою мотивировку к знаменитым в
свое время «правилам», в которых все виды гимназических преступлений были тщательно взвешены, разнесены по рубрикам и таксированы такими-то степенями наказаний.
Простодушные старозаветные педагоги, с директором Киченком во главе, проставили в
своем ответе на запрос Пирогова эту красноречивую цифру, очевидно,
не предвидя эффекта, который ей суждено было вызвать.
Он был года на полтора старше меня, но мне казалось почему-то, что он знает обо всех людях — учителях, учениках,
своих родителях — что-то такое, чего я
не знаю.
Он упорно осуществлял
свой план,
не приготовляя уроков, глубоко презирал и наказания, и весь школьный режим,
не любил говорить о
своей семье, охотно упоминая лишь о сестре, которую иной раз обзывал ласково самыми грубыми площадными названиями.
— Ты боишься соврать
своей матери? — сказал он с оттенком насмешливого удивления… — А я вру постоянно… Ну, однако, ты мне дал слово…
Не сдержать слово товарищу — подлость.