Неточные совпадения
Из этой неопределенной толпы память выделяет присутствие матери, между тем как отец, хромой, опираясь
на палку, подымается по лестнице каменного
дома во дворе напротив, и мне кажется, что он идет в огонь.
Если бы я имел ясное понятие о творении, то, вероятно, сказал бы тогда, что мой отец (которого я знал хромым) так и был создан с палкой в руке, что бабушку бог сотворил именно бабушкой, что мать моя всегда была такая же красивая голубоглазая женщина с русой косой, что даже сарай за
домом так и явился
на свет покосившимся и с зелеными лишаями
на крыше.
Дня через три — четыре новое крыльцо было готово
на месте старого, и мне положительно казалось, что физиономия нашего
дома совершенно изменилась.
Ее это огорчило, даже обидело.
На следующий день она приехала к нам
на квартиру, когда отец был
на службе, а мать случайно отлучилась из
дому, и навезла разных материй и товаров, которыми завалила в гостиной всю мебель. Между прочим, она подозвала сестру и поднесла ей огромную куклу, прекрасно одетую, с большими голубыми глазами, закрывавшимися, когда ее клали спать…
Тот
дом, в котором, казалось мне, мы жили «всегда», был расположен в узком переулке, выбегавшем
на небольшую площадь. К ней сходилось несколько улиц; две из них вели
на кладбища.
На ней
дома чередовались с заборами, пустырями, вросшими в землю хибарками, и перспектива ее заканчивалась вдали купами зелени, свешивавшейся из-за заборов.
Жизнь нашего двора шла тихо, раз заведенным порядком. Мой старший брат был
на два с половиной года старше меня, с младшим мы были погодки. От этого у нас с младшим братом установилась, естественно, большая близость. Вставали мы очень рано, когда оба
дома еще крепко спали. Только в конюшне конюхи чистили лошадей и выводили их к колодцу. Иногда нам давали вести их в поводу, и это доверие очень подымало нас в собственном мнении.
О дальнейшем не думалось; все мысли устремились к одному, взлететь над городом, видеть внизу огоньки в
домах, где люди сидят за чайными столами и ведут обычные разговоры, не имея понятия о том, что я ношусь над ними в озаренной таинственной синеве и гляжу оттуда
на их жалкие крыши.
Мало — помалу, однако, сближение начиналось. Мальчик перестал опускать глаза, останавливался, как будто соблазняясь заговорить, или улыбался, проходя мимо нас. Наконец однажды, встретившись с нами за углом
дома, он поставил
на землю грязное ведро, и мы вступили в разговор. Началось, разумеется, с вопросов об имени, «сколько тебе лет», «откуда приехал» и т. д. Мальчик спросил в свою очередь, как нас зовут, и… попросил кусок хлеба.
Кому случилось хоть раз хоронить близкого или знакомого человека, тот навсегда запоминал темное старое распятие, торжественно высившееся у самого поворота
на кладбище, и вся окружающая местность получила от него свое название: о нас так и говорили, что мы живем в
доме Коляновских, «около старой фигуры».
Одной ночью разразилась сильная гроза. Еще с вечера надвинулись со всех сторон тучи, которые зловеще толклись
на месте, кружились и сверкали молниями. Когда стемнело, молнии, не переставая, следовали одна за другой, освещая, как днем, и
дома, и побледневшую зелень сада, и «старую фигуру». Обманутые этим светом воробьи проснулись и своим недоумелым чириканьем усиливали нависшую в воздухе тревогу, а стены нашего
дома то и дело вздрагивали от раскатов, причем оконные стекла после ударов тихо и жалобно звенели…
Толпа тихо гудела, сгрудившись около широкой лестницы большого
дома, и даже
на некотором расстоянии чувствовался тяжеловатый мужицкий запах — пота, дегтя и овчины.
Дешерт был помещик и нам приходился как-то отдаленно сродни. В нашей семье о нем ходили целые легенды, окружавшие это имя грозой и мраком. Говорили о страшных истязаниях, которым он подвергал крестьян. Детей у него было много, и они разделялись
на любимых и нелюбимых. Последние жили в людской, и, если попадались ему
на глаза, он швырял их как собачонок. Жена его, существо бесповоротно забитое, могла только плакать тайком. Одна дочь, красивая девушка с печальными глазами, сбежала из
дому. Сын застрелился…
Без всякой церемонии он занял отцовский кабинет, и оттуда понеслись
на весь
дом его стоны, окрики, распоряжения, ругательства.
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в
доме ни
на минуту не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили
на цыпочках, мать высылала нас во двор…
Дешерт стал одеваться, крича, что он умрет в дороге, но не останется ни минуты в
доме, где смеются над умирающим родственником. Вскоре лошади Дешерта были поданы к крыльцу, и он, обвязанный и закутанный, ни с кем не прощаясь, уселся в бричку и уехал. Весь
дом точно посветлел.
На кухне говорили вечером, каково-то у такого пана «людям», и приводили примеры панского бесчеловечья…
Дешерт долго не появлялся в нашем
доме, и только от времени до времени доносились слухи о новых его жестокостях в семье и
на деревне.
В это время мы переехали уже из центра города
на окраину, и
дом наш окнами глядел
на пустырь, по которому бегали стаями полуодичавшие собаки…
Кругом — улица и
дома, вверху — старая перекладина ворот, и
на ней два голубя.
По городу грянула весть, что крест посадили в кутузку. У полиции весь день собирались толпы народа. В костеле женщины составили совет, не допустили туда полицмейстера, и после полудня женская толпа, все в глубоком трауре, двинулась к губернатору. Небольшой одноэтажный губернаторский
дом на Киевской улице оказался в осаде. Отец, проезжая мимо, видел эту толпу и седого старого полицмейстера, стоявшего
на ступенях крыльца и уговаривавшего дам разойтись.
С этих пор патриотическое возбуждение и демонстрации разлились широким потоком. В городе с барабанным боем было объявлено военное положение. В один день наш переулок был занят отрядом солдат. Ходили из
дома в
дом и отбирали оружие. Не обошли и нашу квартиру: у отца над кроватью,
на ковре, висел старый турецкий пистолет и кривая сабля. Их тоже отобрали… Это был первый обыск, при котором я присутствовал. Процедура показалась мне тяжелой и страшной.
На следующий год мне запомнился, впрочем, один случай ее применения: два гимназиста убежали из
дому, направляясь в девственные степи Америки искать приключений…
Мы миновали православное кладбище, поднявшись
на то самое возвышение дороги, которое когда-то казалось мне чуть не краем света, и откуда мы с братом ожидали «рогатого попа». Потом и улица, и
дом Коляновских исчезли за косогором… По сторонам тянулись заборы, пустыри, лачуги, землянки, перед нами лежала белая лента шоссе, с звенящей телеграфной проволокой, а впереди, в дымке пыли и тумана, синела роща, та самая, где я когда-то в первый раз слушал шум соснового бора…
Белые облака лежали
на самом горизонте, не закрытом
домами и крышами.
Тюрьма стояла
на самом перевале, и от нее уже был виден город, крыши
домов, улицы, сады и широкие сверкающие пятна прудов… Грузная коляска покатилась быстрее и остановилась у полосатой заставы шлагбаума. Инвалидный солдат подошел к дверцам, взял у матери подорожную и унес ее в маленький домик, стоявший
на левой стороне у самой дороги. Оттуда вышел тотчас же высокий господин, «команду
на заставе имеющий», в путейском мундире и с длинными офицерскими усами. Вежливо поклонившись матери, он сказал...
Тут был подсудок Кроль, серьезный немец с рыжеватыми баками, по странной случайности женатый
на русской поповне; был толстый городничий Дембский, последний представитель этого звания, так как вскоре должность «городничих» была упразднена; доктор Погоновский, добродушный человек с пробритым подбородком и длинными баками (тогда это было распространенное украшение докторских лиц), пан Богацкий, «секретарь опеки», получавший восемнадцать рублей в месяц и державший
дом на широкую ногу…
Я вышел из накуренных комнат
на балкон. Ночь была ясная и светлая. Я смотрел
на пруд, залитый лунным светом, и
на старый дворец
на острове. Потом сел в лодку и тихо отплыл от берега
на середину пруда. Мне был виден наш
дом, балкон, освещенные окна, за которыми играли в карты… Определенных мыслей не помню.
На берегу,
на лестнице инспекторского
дома, рядом с гимназией, появляется высокая черная тень.
Из
дома на той же улице, одетый по форме, важный, прямой, в треуголке и при шпаге вышел директор Долгоногов.
К тому времени мы уже видели немало смертей. И, однако, редкая из них производила
на нас такое огромное впечатление. В сущности… все было опять в порядке вещей. Капитан пророчил давно, что скрипка не доведет до добра. Из
дому Антось ушел тайно… Если тут была вина, то, конечно, всего более и прямее были виновны неведомые парубки, то есть деревня… Но и они, наверное, не желали убить… Темная ночь, слишком тяжелый дрючок, неосторожный удар…
Однажды
на этих святках старшие уехали куда-то, а мы остались
дома одни.
При этом он захохотал («смех у него удивительно веселый и заразительный») и, крепко опершись
на руку ученика, поднялся
на ноги и попросил проводить его до
дому, так как еще не ознакомился с городом.
Доманевич проводил учителя
на его квартиру над прудом, причем всю дорогу дружески поддерживал его под руку.
Дома у себя Авдиев был очень мил, предложил папиросу и маленький стаканчик красного вина, но при этом, однако, уговаривал его никогда не напиваться и не влюбляться в женщин. Первое — вредно, второе… не стоит…
«Мардарий Аполлонович Стегунов — старичок низенький, пухленький, лысый, с двойным подбородком, мягкими ручками и порядочным брюшком. Он большой хлебосол и балагур… Зиму и лето ходит в полосатом шлафроке
на вате…
Дом у него старинной постройки: в передней, как следует, пахнет квасом, сальными свечами и кожей…»
Это — «Два помещика» из «Записок охотника». Рассказчик — еще молодой человек, тронутый «новыми взглядами», гостит у Мардария Аполлоновича. Они пообедали и пьют
на балконе чай. Вечерний воздух затих. «Лишь изредка ветер набегал струями и в последний раз, замирая около
дома, донес до слуха звук мерных и частых ударов, раздававшихся в направлении конюшни». Мардарий Аполлонович, только что поднесший ко рту блюдечко с чаем, останавливается, кивает головой и с доброй улыбкой начинает вторить ударам...
В это время
на противоположной стороне из директорского
дома показалась фигура Антоновича. Поклонившись провожавшему его до выхода директору, он перешел через улицу и пошел несколько впереди нас.
Так еще недавно я выводил эти самые слова неинтересным почерком
на неинтересной почтовой бумаге, и вот они вернулись из неведомой, таинственной «редакции» отпечатанными
на газетном листе и вошли сразу в несколько
домов, и их теперь читают, перечитывают, обсуждают, выхватывают лист друг у друга.
В таком настроении одной ночью или, вернее, перед утром, мне приснилось, будто я очутился в узком пустом переулке.
Домов не было, а были только высокие заборы. Над ними висели мутные облака, а внизу лежал белый снег, пушистый и холодный.
На снегу виднелась фигурка девочки в шубке, крытой серым сукном и с белым кроличьим воротником. И казалось — плакала.
В одном месте сплошной забор сменился палисадником, за которым виднелся широкий двор с куртиной, посредине которой стоял алюминиевый шар. В глубине виднелся барский
дом с колонками, а влево — неотгороженный густой сад. Аллеи уходили в зеленый сумрак, и
на этом фоне мелькали фигуры двух девочек в коротких платьях. Одна прыгала через веревочку, другая гоняла колесо.
На скамье под деревом, с книгой
на коленях, по — видимому, дремала гувернантка.
— У нас, евреев, это делается очень часто… Ну, и опять нужно знать, за кого она выйдет. А! Ее нельзя-таки отдать за первого встречного… А такого жениха тоже
на улице каждый день не подымешь. Когда его дед, хасид такой-то, приезжает в какой-нибудь город, то около
дома нельзя пройти… Приставляют даже лестницы, лезут в окна, несут больных, народ облепляет стены, чисто как мухи. Забираются
на крыши… А внук… Ха! Он теперь уже великий ученый, а ему еще только пятнадцать лет…
Давно уже у меня выработалась особая привычка: вечером, когда все в
доме стихало и я ложился в постель, — перед тем как заснуть,
на границе забытья, в сумерках сознания и дремоты, — я давал волю воображению и засыпал среди разных фантазий и приключений.
По вечерам, когда движение
на улицах стихало, я выходил из
дому, шел по шоссе к шлагбауму мимо
дома Линдгорстов.
Вместо мутной зимней слякоти наступили легкие морозы, вечера становились светлее,
на небе искрились звезды, и серп луны кидал свой мечтательный и неверный свет
на спящие улицы,
на старые заборы,
на зеленую железную крышу
дома Линдгорстов,
на бревна шлагбаума и
на терявшуюся в сумраке ленту шоссе.
Я был этому очень рад. Библиотека была довольно далеко от нашего
дома, и книга была в моем распоряжении
на всем этом пространстве. Я стал читать
на ходу…
Читатель, вероятно, помнит дальше. Флоренса тоскует о смерти брата. Мистер Домби тоскует о сыне… Мокрая ночь. Мелкий дождь печально дребезжал в заплаканные окна. Зловещий ветер пронзительно дул и стонал вокруг
дома, как будто ночная тоска обуяла его. Флоренса сидела одна в своей траурной спальне и заливалась слезами.
На часах башни пробило полночь…
«…Ее отец сидел за столом в углублении кабинета и приводил в порядок бумаги… Пронзительный ветер завывал вокруг
дома… Но ничего не слыхал мистер Домби. Он сидел, погруженный в свою думу, и дума эта была тяжелее, чем легкая поступь робкой девушки. Однако лицо его обратилось
на нее, суровое, мрачное лицо, которому догорающая лампа сообщила какой-то дикий отпечаток. Угрюмый взгляд его принял вопросительное выражение.