Неточные совпадения
— Философы доказывают, что человек не может думать без слов…
Как только человек начнет думать, так непременно… понимаешь? в голове есть слова… Гм… Что ты на это
скажешь?..
Потом на «тот свет» отправился пан Коляновский, который, по рассказам, возвращался оттуда по ночам. Тут уже было что-то странное. Он мне
сказал: «не укараулишь», значит,
как бы скрылся, а потом приходит тайком от домашних и от прислуги. Это было непонятно и отчасти коварно, а во всем непонятном, если оно вдобавок сознательно, есть уже элемент страха…
Ближе всего будет
сказать, что он представлялся мне
как бы отдаленным и огромным пятном солнечного света.
Сначала это было трудно, и я просто говорил молитву за молитвой,
как бы только подготовляясь к чему-то (я уже слышал, что в важных случаях нужно
сказать десять «Отче наш» и десять «Богородиц»)…
Усталый, с холодом в душе, я вернулся в комнату и стал на колени в своей кровати, чтобы
сказать обычные молитвы. Говорил я их неохотно, машинально и наскоро… В середине одной из молитв в усталом мозгу отчетливо, ясно, точно кто шепнул в ухо, стала совершенно посторонняя фраза: «бог…» Кончалась она обычным детским ругательством,
каким обыкновенно мы обменивались с братом, когда бывали чем-нибудь недовольны. Я вздрогнул от страха. Очевидно, я теперь пропащий мальчишка. Обругал бога…
Поп радостно прибежал к своей попадье и, наклонив рога,
сказал: «Снимай грошi». Но когда попадья захотела снять котелок, то оказалось, что он точно прирос к рогам и не поддавался. «Ну, так разрежь шов и сними с кожей». Но и тут,
как только попадья стала ножницами резать шов, — пол закричал не своим голосом, что она режет ему жилы. Оказалось, что червонцы прикипели к котлу, котел прирос к рогам, а бычья кожа — к попу…
— Ну, что делать, —
сказал Петр, — я и сам вижу: умираешь… Все когда-нибудь умрем. Ты сегодня, а я завтра… Позовите священника, пусть приготовится,
как следует доброму христианину.
Он остановился,
как будто злоба мешала ему говорить. В комнате стало жутко и тихо. Потом он повернулся к дверям, но в это время от кресла отца раздался сухой стук палки о крашеный пол. Дешерт оглянулся; я тоже невольно посмотрел на отца. Лицо его было
как будто спокойно, но я знал этот блеск его больших выразительных глаз. Он сделал было усилие, чтобы подняться, потом опустился в кресло и, глядя прямо в лицо Дешерту,
сказал по — польски, видимо сдерживая порыв вспыльчивости...
— А вот увидишь, —
сказал отец, уже спокойно вынимая табакерку. Дешерт еще немного посмотрел на него остолбенелым взглядом, потом повернулся и пошел через комнату. Платье на его худощавом теле
как будто обвисло. Он даже не стукнул выходной дверью и как-то необычно тихо исчез…
Наконец я подошел к воротам пансиона и остановился… Остановился лишь затем, чтобы продлить ощущение особого наслаждения и гордости, переполнявшей все мое существо. Подобно Фаусту, я мог
сказать этой минуте: «Остановись, ты прекрасна!» Я оглядывался на свою короткую еще жизнь и чувствовал, что вот я уже
как вырос и
какое, можно
сказать, занимаю в этом свете положение: прошел один через две улицы и площадь, и весь мир признает мое право на эту самостоятельность…
— Хорошо, —
сказал Рыхлинский. — Линейку возьми опять и отдай кому-нибудь другому. А вы, гультяи, научите малого, что надо делать с линейкой. А то он носится с нею,
как дурень с писаной торбой.
Я чувствовал себя,
как в лесу, и, когда на первом уроке молодой учитель естественной истории назвал вдруг мою фамилию, я замер. Сердце у меня забилось, и я беспомощно оглянулся. Сидевший рядом товарищ толкнул меня локтем и
сказал: «Иди, иди к кафедре». И тотчас же громко прибавил...
Знаменитый Мина оказался небольшим плотным человеком, с длинными,
как у обезьяны, руками и загорелым лицом, на котором странно выделялась очень светлая заросль. Длинный прямой нос
как будто утопал в толстых,
как два полена, светлых усах. Перестав звонить, он взглянул на моего жизнерадостного покровителя и
сказал...
И именно таким,
как Прелин. Я сижу на кафедре, и ко мне обращены все детские сердца, а я, в свою очередь, знаю каждое из них, вижу каждое их движение. В числе учеников сидит также и Крыштанович. И я знаю, что нужно
сказать ему и что нужно сделать, чтобы глаза его не были так печальны, чтобы он не ругал отца сволочью и не смеялся над матерью…
— Тссс… —
сказал он, косясь на терраску нашей квартиры, выходившую в сад. — Что, —
как пан судья? Очень сердит?..
— Пошел вон! —
сказал отец. Крыжановский поцеловал у матери руку,
сказал: «святая женщина», и радостно скрылся. Мы поняли как-то сразу, что все кончено, и Крыжановский останется на службе. Действительно, на следующей день он опять,
как ни в чем не бывало, работал в архиве. Огонек из решетчатого оконца светил на двор до поздней ночи.
Один из лучших учителей,
каких я только знал, Авдиев (о котором я
скажу дальше), в начале своего второго учебного года на первом уроке обратился к классу с шутливым предложением...
— Ну, это еще ничего, —
сказал он весело. И затем, вздохнув, прибавил: — Лет через десять буду жарить слово в слово. Ах, господа, господа! Вы вот смеетесь над нами и не понимаете,
какая это в сущности трагедия. Сначала вcе так живо! Сам еще учишься, ищешь новой мысли, яркого выражения… А там год за годом, — застываешь, отливаешься в форму…
— И знаешь, что я тебе
скажу: когда человек повидает все то, что я видел, и поговорит с умными людьми, то… Ну, одним словом, человек многому перестает верить так слепо,
как прежде…
Одним словом, когда все это узнаешь и представишь себе ясно, то прямо,
скажу тебе, чувствуешь,
как все это в тебе поворачивается, по — во — ра — чивается…
— Что такое? Что еще за англичанин? — говорит священник. — Газеты дело мирское и к предмету не относятся. Вот
скажи лучше,
какой сегодня…
— Гей, гей!..
Скажу тебе, хлопче, правду: были люди — во времена «Речи Посполитой»… Когда, например, гусарский регимент шел в атаку, то, понимаешь, —
как буря: потому что за плечами имели крылья… Кони летят, а в крыльях ветер, говорю тебе,
как ураган в сосновом бору… Иисус, Мария, святой Иосиф…
Вернувшись, ни Кароль, ни его спутник ничего не
сказали капитану о встрече, и он узнал о ней стороной. Он был человек храбрый. Угрозы не пугали его, но умолчание Кароля он затаил глубоко в душе
как измену. В обычное время он с мужиками обращался лучше других, и мужики отчасти выделяли его из рядов ненавидимого и презираемого панства. Теперь он теснее сошелся с шляхтой и даже простил поджигателя Банькевича.
Эпизод этот залег в моей памяти каким-то странным противоречием, и порой, глядя,
как капитан развивает перед Каролем какой-нибудь новый план, а тот слушает внимательно и спокойно, — я спрашивал себя: помнит ли Кароль, или забыл? И если помнит, то винит ли капитана? Или себя? Или никого не винит, а просто носит в душе беспредметную горечь и злобу? Ничего нельзя было
сказать, глядя на суховатое морщинистое лицо, с колючей искоркой в глазах и с тонкими губами, сжатыми, точно от ощущения уксуса и желчи…
Отца мы застали живым. Когда мы здоровались с ним, он не мог говорить и только смотрел глазами, в которых виднелись страдание и нежность. Мне хотелось чем-нибудь выразить ему,
как глубоко я люблю его за всю его жизнь и
как чувствую его горе. Поэтому, когда все вышли, я подошел к его постели, взял его руку и прильнул к ней губами, глядя в его лицо. Губы его зашевелились, он что-то хотел
сказать. Я наклонился к нему и услышал два слова...
— Очень приятно, — вежливо
сказал учитель, протягивая руку. — А я Авдиев, Вениамин Васильевич, учитель словесности. В настоящую минуту,
как видите, несколько пьян.
Осложнение сразу разрешилось. Мы поняли, что из вчерашнего происшествия решительно никаких последствий собственно для учения не вытекает и что авторитет учителя установлен сразу и прочно. А к концу этого второго урока мы были уж целиком в его власти. Продиктовав,
как и в первый раз, красиво и свободно дальнейшее объяснение, он затем взошел на кафедру и, раскрыв принесенную с собой толстую книгу в новом изящном переплете,
сказал...
— Что делать! Человек с сатирическим направлением ума, —
сказал про него воинский начальник, и провинциальный город принял эту сентенцию
как своего рода патент, узаконивший поведение интересного учителя. Другим, конечно, спустить того, что спускалось Авдиеву, было бы невозможно. Человеку с «сатирическим направлением ума» это
как бы полагалось по штату…
Я
сказал о том,
как Мардарий Аполлонович Стегунов заставил меня вспомнить о моем дяде — капитане, хотя, в сущности, они друг на друга не похожи.
— Знаю, —
сказал старый генерал с неопределенным выражением в голосе. —
Какая просьба?
Старый кирилло — мефодиевец остановился на мгновение и взглянул в лицо так свободно обратившемуся к нему молодому учителю. Потом зашагал опять, и я услышал,
как он
сказал негромко и спокойно...
В это время взгляд мой случайно упал на фигуру Балмашевского. Он подошел в самом начале разговора и теперь, стоя у стола, перелистывал журнал. На его тонких губах играла легкая улыбка. Глаза были,
как всегда, занавешены тяжелыми припухшими веками, но я ясно прочел в выражении его лица сочувственную поддержку и одобрение. Степан Яковлевич спустил тон и
сказал...
Брат сначала огорчился, по затем перестал выстукивать стопы и принялся за серьезное чтение: Сеченов, Молешотт, Шлоссер, Льюис, Добролюбов, Бокль и Дарвин. Читал он опять с увлечением, делал большие выписки и порой,
как когда-то отец, кидал мне мимоходом какую-нибудь поразившую его мысль, характерный афоризм, меткое двустишие, еще, так
сказать, теплые, только что выхваченные из новой книги. Материал для этого чтения он получал теперь из баталионной библиотеки, в которой была вся передовая литература.
Бродский был человек взрослый, солидный, но в его устах это двустишие казалось мне как-то особенно выразительным. Однажды он куда-то ушел и вернулся довольно поздно. Мне показалось при этом, что у него лицо не совсем обыкновенное, слегка одутловатое,
как у Корниловича, а нос красноватый. Он порывисто обнял меня и
сказал...
Но я еще не догадался, что именно надо
сказать и сделать,
как уже проснулся…
— А я верю, —
сказал Крыштанович с убеждением. — Сны сбываются очень часто. Мой отец тоже видел мою мать во сне задолго до того,
как они познакомились… Положим, теперь все ругаются, а все-таки… Постой-ка.
— Погоди! Я попрошу бабушку.
Скажу: пришли двое.
Как было бы весело, — прибавила она с сожалением.
— Нет, не
скажу. А твоего товарища
как зовут?
Не знаю,
какие именно «большие секреты» она сообщила сестре, но через некоторое время в городе разнесся слух, что Басина внучка выходит замуж. Она была немного старше меня, и восточный тип делал ее еще более взрослой на вид. Но все же она была еще почти ребенок, и в первый раз, когда Бася пришла к нам со своим товаром, моя мать
сказала ей с негодующим участием...
— Молится, — с удивлением
сказала одна, и, постояв еще несколько секунд, они пошли своим путем, делясь какими-то замечаниями. А я стоял на улице, охваченный особенным радостным предчувствием. Кажется, это была моя последняя молитва, проникнутая живой непосредственностью и цельностью настроения. Мне вспомнилась моя детская молитва о крыльях.
Как я был глуп тогда… Просил, в сущности, игрушек… Теперь я знал, о чем я молился, и радостное предчувствие казалось мне ответом…
И я скоро
сказал себе, что он мне самому решительно нравится и что в нем есть,
как свое, прирожденное, настоящее, — то самое, за чем я гнался напрасно,
как напрасно воображал себя польским рыцарем или героем гайдамацких набегов…
Я не мог умереть от любви так,
как умер он, да, правду
сказать, и не хотел этого.
Так вот
как я впервые, — можно
сказать на ходу, — познакомился с Диккенсом…