Неточные совпадения
Не знаю уж по
какой логике, — но лакей Гандыло опять принес отцовскую палку и вывел меня на крыльцо, где я, —
быть может, по связи с прежним эпизодом такого же рода, — стал крепко бить ступеньку лестницы.
Река произвела на меня чарующее впечатление: мне
были новы, странны и прекрасны мелкие зеленоватые волны зыби, врывавшиеся под стенки купальни, и то,
как они играли блестками, осколками небесной синевы и яркими кусочками
как будто изломанной купальни.
Как, однако, грубо наши слова выражают наши ощущения… В душе
есть тоже много непонятного говора, который не выразить грубыми словами,
как и речи природы… И это именно то, где душа и природа составляют одно…
Новое крыльцо
было явно «приставлено», тогда
как старое казалось органической частью нашего почтенного цельного дома,
как нос или брови у человека.
Мой прадед, по словам отца,
был полковым писарем, дед — русским чиновником,
как и отец.
Восстановить свои потомственно — дворянские права отец никогда не стремился, и, когда он умер, мы оказались «сыновьями надворного советника», с правами беспоместного служилого дворянства, без всяких реальных связей с дворянской средой, да, кажется, и с
какой бы то ни
было другой.
Образ отца сохранился в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте.
Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица
были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями. Говорили, что в молодости он
был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно
было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
Это
была скромная, теперь забытая, неудавшаяся, но все же реформа, и блестящий вельможа, самодур и сатрап,
как все вельможи того времени, не лишенный, однако, некоторых «благих намерений и порывов», звал в сотрудники скромного чиновника, в котором признавал нового человека для нового дела…
Вдова вела процесс «по праву бедности», не внося гербовых пошлин, и все предсказывали ей неудачу, так
как дело все-таки
было запутанное, а на суд
было оказано давление.
Мать
была очень испугана, застав все эти подарки. Когда отец пришел из суда, то в нашей квартирке разразилась одна из самых бурных вспышек,
какие я только запомню. Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял мать и успокоился лишь тогда, когда перед подъездом появилась тележка, на которую навалили все подарки и отослали обратно.
Но я уверен, что это
были слезы сожаления к «жертве закона», а не разъедающее сознание своей вины,
как его орудия.
Что законы могут
быть плохи, это опять лежит на ответственности царя перед богом, — он, судья, так же не ответственен за это,
как и за то, что иной раз гром с высокого неба убивает неповинного ребенка…
Когда через несколько лет молодой граф, отличавшийся безумною храбростью в сражениях с горцами,
был прощен и вернулся на родину, то шляхтич пригласил соседей, при них сдал,
как простой управляющий, самый точный отчет по имениям и огромные суммы, накопленные за время управления.
А так
как у неженатых и притом монахов не должно
быть детей, то значит, — прибавлял отец, — и вас не
будет.
А так
как он
был человек с фантазиями и верил в чудодейственные универсальные средства, то нам пришлось испытать на себе благодетельное действие аппретур на руках, фонтанелей за ушами, рыбьего жира с хлебом и солью, кровоочистительного сиропа Маттеи, пилюль Мориссона и даже накалывателя некоего Боншайта, который должен
был тысячью мелких уколов усиливать кровообращение.
Впрочем, впоследствии оказалось, что в этой неудаче виновна
была не одна наука, но и кучер, который пропивал и то небольшое величество овса,
какое полагалось, оставляя лошадей на одной только буре с селитрой…
Как бы то ни
было, опыт больше не возобновлялся…
— Философы доказывают, что человек не может думать без слов…
Как только человек начнет думать, так непременно… понимаешь? в голове
есть слова… Гм… Что ты на это скажешь?..
Я
был тогда совсем маленький мальчик, еще даже не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и его глубокая вдумчивость заразили меня. И пока он ходил, я тоже сидел и проверял свои мысли… Из этого ничего не вышло, но и впоследствии я старался не раз уловить те бесформенные движения и смутные образы слов, которые проходят,
как тени, на заднем фоне сознания, не облекаясь окончательно в определенные формы.
— То-то вот и
есть, что ты дурак! Нужно, чтобы значило, и чтобы
было с толком, и чтобы другого слова
как раз с таким значением не
было… А так — мало ли что ты выдумаешь!.. Ученые не глупее вас и говорят не на смех…
Только теперь я понимаю,
какое значение имело для него это изречение… Он боялся, что мы
будем нести наказание за его грехи. И его совесть восставала против несправедливой кары, а вера требовала покорности и давала надежду…
Эти понятия
были наивны и несложны, но, может
быть, именно вследствие этой почти детской наивности они глубоко западали в душу и навсегда остались в ней,
как первые семена будущих мыслей…
Его лицо, красное при жизни,
было теперь так же бело,
как усы…
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника»,
как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять
была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в то время, кажется, если бы я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и ни с чем несообразного поведения, после того
как я его «не укараулил»…
Я знал с незапамятных времен, что у нас
была маленькая сестра Соня, которая умерла и теперь находится на «том свете», у бога. Это
было представление немного печальное (у матери иной раз на глазах бывали слезы), но вместе светлое: она — ангел, значит, ей хорошо. А так
как я ее совсем не знал, то и она, и ее пребывание на «том свете» в роли ангела представлялось мне каким-то светящимся туманным пятнышком, лишенным всякого мистицизма и не производившим особенного впечатления…
Потом на «тот свет» отправился пан Коляновский, который, по рассказам, возвращался оттуда по ночам. Тут уже
было что-то странное. Он мне сказал: «не укараулишь», значит,
как бы скрылся, а потом приходит тайком от домашних и от прислуги. Это
было непонятно и отчасти коварно, а во всем непонятном, если оно вдобавок сознательно,
есть уже элемент страха…
Отец ее в старые годы «чумаковал», то
есть ходил с обозами в Крым за рыбой и солью, а так
как мать ее умерла рано, то отец брал ее с собою…
Ночь
была ясная,
как день (большинство ее страшных рассказов происходило именно в ясные ночи).
И по мере того
как она приближалась,
было видно, что это — женщина, и что глаза у нее закрыты, и что она все растет, растет выше лесу, до самого неба.
Ночь, конечно, опять
была ясная,
как день, а на мельницах и в бучилах,
как это всем известно, водится нечистая сила…
Ближе всего
будет сказать, что он представлялся мне
как бы отдаленным и огромным пятном солнечного света.
Память у меня
была хорошая, и я быстро усвоил механически два текста: польский и славяномалорусский, но знал их просто по слуху,
как собрание звуков.
Мне стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца…
Как хромой, он не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось в его лице. Оно
было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали
было больше, чем умиления, и еще
было заметно какое-то заутреннее усилие. Он
как будто искал чего-то глазами в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана, еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы его шептали все одно слово...
Было похоже,
как будто он не может одолеть это первое слово, чтобы продолжать молитву. Заметив, что я смотрю на него с невольным удивлением, он отвернулся с выражением легкой досады и, с трудом опустившись на колени, молился некоторое время, почти лежа на полу. Когда он опять поднялся, лицо его уже
было, спокойно, губы ровно шептали слова, а влажные глаза светились и точно вглядывались во что-то в озаренном сумраке под куполом.
Он говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его
была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в моем уме,
как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать, что говорит именно ему и что бог его слышит. И если так просить у бога, то бог не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
Полеты во сне повторялись, причем каждый раз мне вспоминались прежние полеты, и я говорил себе с наслаждением: тогда это
было только во сне… А ведь вот теперь летаю же я и наяву… Ощущения
были живы, ярки, многосторонни,
как сама действительность…
И я думал,
как достигнуть, чтобы это
было уже не во сне…
Сначала это
было трудно, и я просто говорил молитву за молитвой,
как бы только подготовляясь к чему-то (я уже слышал, что в важных случаях нужно сказать десять «Отче наш» и десять «Богородиц»)…
Радостный, стал я глядеть в небо, ожидая, что оттуда, сначала
как две легкие пушинки, появятся крылья. Небо по — прежнему горело, дышало и ласково глядело на меня. Но синева
была пуста.
Тогда я подумал, что глядеть не надо: таинственное явление совершится проще, — крылья
будут лежать на том месте, где я молился. Поэтому я решил ходить по двору и опять прочитать десять «Отче наш» и десять «Богородиц». Так
как главное
было сделано, то молитвы я теперь опять читал механически, отсчитывая одну за другой и загибая пальцы. При этом я сбился в счете и прибавил на всякий случай еще по две молитвы… Но крыльев на условленном месте не
было…
Выражение неба тоже
было другое: звезды по — прежнему мерцали и переливались, но теперь уже не обращали внимания на меня, стоявшего в одной рубашонке на заднем крыльце, а
как будто говорили друг с другом о чем-то, совсем до меня не относящемся.
Впечатление
было такое,
как будто огромное собрание, на короткое время занявшееся моим делом, теперь перешло к обсуждению других дел, гораздо более важных, таинственных и непонятных…
Лицо у него тоже
было как будто одето: измятость и морщины исчезали.
Ввиду этого он нанял себе в услужение мальчика Петрика, сына хозяйской кухарки. Кухарка, «пани Рымашевская», по прозванию баба Люба,
была женщина очень толстая и крикливая. Про нее говорили вообще, что это не баба, а Ирод. А сын у нее
был смирный мальчик с бледным лицом, изрытым оспой, страдавший притом же изнурительной лихорадкой. Скупой,
как кащей, Уляницкий дешево уговорился с нею, и мальчик поступил в «суторыны».
Закончилось это большим скандалом: в один прекрасный день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого на весь двор и кричала, что она свою «дытыну» не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но не так… Вот посмотрите, добрые люди: исполосовал у мальчика всю спину. При этом баба Люба так яростно задрала у Петрика рубашку, что он завизжал от боли,
как будто у нее в руках
был не ее сын, а сам Уляницкий.
Знакомство с купленным мальчиком завязать
было трудно. Даже в то время, когда пан Уляницкий уходил в свою должность, его мальчик сидел взаперти, выходя лишь за самыми необходимыми делами: вынести сор, принести воды, сходить с судками за обедом. Когда мы при случае подходили к нему и заговаривали, он глядел волчком, пугливо потуплял свои черные круглые глаза и старался поскорее уйти,
как будто разговор с нами представлял для него опасность.
Он
был одет, по — всегдашнему, щеголевато, ботинки его сверкали ослепительным блеском, концы усов торчали,
как две проволоки, и в петлице сюртучка
был цветок.
У меня при его появлении немного дрогнуло сердце, так
как я
был уверен, что он пожалуется матери на наш дебош.
Ноги он ставил так,
как будто они у него вовсе не сгибались в коленях, руки скруглил, так что они казались двумя калачами, голову вздернул кверху и глядел на нас с величайшим презрением через плечо, очевидно, гордясь недавно надетым новым костюмом и, может
быть, подражая манерам кого-нибудь из старшей ливрейной дворни.
Толпы людей передвигались внизу,
как черные потоки, а вверху
было еще более черное небо.