Неточные совпадения
Образ отца сохранился в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте.
Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями.
Говорили, что в молодости он был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
— То-то вот и есть, что ты дурак! Нужно, чтобы значило, и чтобы было с толком, и чтобы другого слова
как раз с таким значением не было… А так — мало ли что ты выдумаешь!.. Ученые не глупее вас и
говорят не на смех…
— Погоди, — ответил Скальский. — На следующее утро иду в корпус. Спрашиваю швейцара:
как мне увидеть сына? «Ступайте,
говорит, ваше благородие в мертвецкую»… Потом… рассказали: умер ровно в одиннадцать ночи… — И значит — это его я не пустил в комнату. Душа прилетала прощаться…
Он
говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в моем уме,
как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать, что
говорит именно ему и что бог его слышит. И если так просить у бога, то бог не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
Полеты во сне повторялись, причем каждый раз мне вспоминались прежние полеты, и я
говорил себе с наслаждением: тогда это было только во сне… А ведь вот теперь летаю же я и наяву… Ощущения были живы, ярки, многосторонни,
как сама действительность…
Сначала это было трудно, и я просто
говорил молитву за молитвой,
как бы только подготовляясь к чему-то (я уже слышал, что в важных случаях нужно сказать десять «Отче наш» и десять «Богородиц»)…
Выражение неба тоже было другое: звезды по — прежнему мерцали и переливались, но теперь уже не обращали внимания на меня, стоявшего в одной рубашонке на заднем крыльце, а
как будто
говорили друг с другом о чем-то, совсем до меня не относящемся.
Усталый, с холодом в душе, я вернулся в комнату и стал на колени в своей кровати, чтобы сказать обычные молитвы.
Говорил я их неохотно, машинально и наскоро… В середине одной из молитв в усталом мозгу отчетливо, ясно, точно кто шепнул в ухо, стала совершенно посторонняя фраза: «бог…» Кончалась она обычным детским ругательством,
каким обыкновенно мы обменивались с братом, когда бывали чем-нибудь недовольны. Я вздрогнул от страха. Очевидно, я теперь пропащий мальчишка. Обругал бога…
Ввиду этого он нанял себе в услужение мальчика Петрика, сына хозяйской кухарки. Кухарка, «пани Рымашевская», по прозванию баба Люба, была женщина очень толстая и крикливая. Про нее
говорили вообще, что это не баба, а Ирод. А сын у нее был смирный мальчик с бледным лицом, изрытым оспой, страдавший притом же изнурительной лихорадкой. Скупой,
как кащей, Уляницкий дешево уговорился с нею, и мальчик поступил в «суторыны».
Я видел, что люди бывают старые и молодые, здоровые и больные, богатые и нищие, и все это,
как я уже
говорил, казалось мне «извечным».
В эти первые дни можно было часто видеть любопытных, приставлявших уши к столбам и сосредоточенно слушавших. Тогдашняя молва опередила задолго открытие телефонов:
говорили, что по проволоке разговаривают, а так
как ее вели до границы, то и явилось естественное предположение, что это наш царь будет разговаривать о делах с иностранными царями.
Дешерт был помещик и нам приходился как-то отдаленно сродни. В нашей семье о нем ходили целые легенды, окружавшие это имя грозой и мраком.
Говорили о страшных истязаниях, которым он подвергал крестьян. Детей у него было много, и они разделялись на любимых и нелюбимых. Последние жили в людской, и, если попадались ему на глаза, он швырял их
как собачонок. Жена его, существо бесповоротно забитое, могла только плакать тайком. Одна дочь, красивая девушка с печальными глазами, сбежала из дому. Сын застрелился…
— А… вот
как!.. Ну, так вот я вам
говорю… Пока они еще мои… Пока вы там сочиняете свои подлые проекты… Я… я…
Он остановился,
как будто злоба мешала ему
говорить. В комнате стало жутко и тихо. Потом он повернулся к дверям, но в это время от кресла отца раздался сухой стук палки о крашеный пол. Дешерт оглянулся; я тоже невольно посмотрел на отца. Лицо его было
как будто спокойно, но я знал этот блеск его больших выразительных глаз. Он сделал было усилие, чтобы подняться, потом опустился в кресло и, глядя прямо в лицо Дешерту, сказал по — польски, видимо сдерживая порыв вспыльчивости...
Он сжимал кулак и тряс им над головой,
как будто в нем зажата уже матушка Москва. Наш приятель — старый солдат Афанасий укоризненно мотал головой и
говорил...
Первое время настроение польского общества было приподнятое и бодрое.
Говорили о победах, о каком-то Ружицком, который становится во главе волынских отрядов, о том, что Наполеон пришлет помощь. В пансионе ученики поляки делились этими новостями, которые приносила Марыня, единственная дочь Рыхлинских. Ее большие,
как у Стасика, глаза сверкали радостным одушевлением. Я тоже верил во все эти успехи поляков, но чувство, которое они во мне вызывали, было очень сложно.
Я сразу заметил его среди остальных учеников, и понемногу мы сблизились,
как сближаются школьники: то есть оказывали друг другу мелкие услуги, делились перьями и карандашами, в свободные часы уединялись от товарищей, ходили вдвоем и
говорили о многом, о чем не хотелось
говорить с другими.
И
говорил он не просто,
как все, а точно подчеркивал: вот видите, я
говорю по — украински.
Было раннее утро. Сквозь дремоту я слышал,
как мать
говорила из соседней комнаты, чтобы открыли ставни. Горничная вошла в спальню, отодвинула задвижку и вышла на двор, чтобы исполнить приказание. И когда она вышла, скрипнув дверью, меня опять захватил еще не рассеявшийся утренний сон. И в нем я увидел себя Наполеоном.
Трудно было разобрать,
говорит ли он серьезно, или смеется над моим легковерием. В конце концов в нем чувствовалась хорошая натура, поставленная в какие-то тяжелые условия. Порой он внезапно затуманивался, уходил в себя, и в его тускневших глазах стояло выражение затаенной печали…
Как будто чистая сторона детской души невольно грустила под наплывом затягивавшей ее грязи…
Придя как-то к брату, критик читал свою статью и, произнося: «я же
говорю: напротив», — сверкал глазами и энергически ударял кулаком по столу… От этого на некоторое время у меня составилось представление о «критиках»,
как о людях, за что-то сердитых на авторов и говорящих им «все напротив».
«Хоть это и стоило денег», —
как с торжеством
говорил сам Крыжановский, — зато ядовитый донос потерял силу.
Все, однако, признавали его образцовым учителем и пророчили блестящую учебно — административную карьеру. Это был типичный «братушка»,
какие через несколько лет при Толстом заполонили наше просветительное ведомство с тем, однако, преимуществом, что Лотоцкий превосходно
говорил по — русски.
Но самое большое впечатление произвело на него обозрение Пулковской обсерватории. Он купил и себе ручной телескоп, но это совсем не то. В Пулковскую трубу на луне «
как на ладони видно: горы, пропасти, овраги… Одним словом — целый мир,
как наша земля. Так и ждешь, что вот — вот поедет мужик с телегой… А кажется маленькой потому, что, понимаешь, тысячи, десятки тысяч… Нет, что я
говорю: миллионы миллионов миль отделяют от луны нашу землю».
— И знаешь, что я тебе скажу: когда человек повидает все то, что я видел, и
поговорит с умными людьми, то… Ну, одним словом, человек многому перестает верить так слепо,
как прежде…
— Ну, ну…
Какое там сомнение?
Говори.
— Что такое? Что еще за англичанин? —
говорит священник. — Газеты дело мирское и к предмету не относятся. Вот скажи лучше,
какой сегодня…
— Нет, отец протоиерей, относятся! — торопливо перебивает Гаврило. — Потому что: «блажен иже и по смерти»… Так этот англичанин… Он
говорит:
какая,
говорит, масса человеческих костей пропадает,
говорит, напрасно… Без всякой пользы для человечества…
— Гробокопательство!.. Нарушение вечного покоя мертвых! — Он резко поворачивается к Гавриле. — И это ты считаешь недоумением?.. Газетки почитываешь? Сочувствуешь?..
Говори, анафема, сейчас:
какой сегодня апостол?
Когда вошел Тысс и, не
говоря ни слова, окинул класс своим серьезным и
как будто скучающим взглядом, нам было стыдно.
Он застает расследование неоконченным и
как бы
говорит: продолжение завтра.
В эту минуту во всей его фигуре было что-то твердое и сурово спокойное. Он, очевидно, знал, что ему делать, и шел среди смятенных кучек, гимназистов,
как большой корабль среди маленьких лодок. Отвечая на поклоны, он
говорил только...
Бывало, конечно, и так, что оба пана приходили к сознанию своего,
как теперь принято
говорить, классового интереса и заключали временный союз против Микиты. Тогда Миките приходилось плохо, если только Янкель не успевал своевременно обеспечить ему убежище.
— Гей, гей!.. Скажу тебе, хлопче, правду: были люди — во времена «Речи Посполитой»… Когда, например, гусарский регимент шел в атаку, то, понимаешь, —
как буря: потому что за плечами имели крылья… Кони летят, а в крыльях ветер,
говорю тебе,
как ураган в сосновом бору… Иисус, Мария, святой Иосиф…
— А! Прошу вас, мой благодатель, —
говаривал с видом беспомощного отчаяния один из этих несчастных. — Ну
как тут быть, когда человек не знает,
какой статьей закона следует гнать из огорода гуся, а
какой поросенка. А он загоняет себе чужих и ничего не боится.
Отца мы застали живым. Когда мы здоровались с ним, он не мог
говорить и только смотрел глазами, в которых виднелись страдание и нежность. Мне хотелось чем-нибудь выразить ему,
как глубоко я люблю его за всю его жизнь и
как чувствую его горе. Поэтому, когда все вышли, я подошел к его постели, взял его руку и прильнул к ней губами, глядя в его лицо. Губы его зашевелились, он что-то хотел сказать. Я наклонился к нему и услышал два слова...
Дня через три в гимназию пришла из города весть: нового учителя видели пьяным… Меня что-то кольнуло в сердце. Следующий урок он пропустил. Одни
говорили язвительно: с «похмелья», другие — что устраивается на квартире.
Как бы то ни было, у всех шевельнулось чувство разочарования, когда на пороге, с журналом в руках, явился опять Степан Яковлевич для «выразительного» чтения.
— Теперь, господа, отдохнем. Я вам
говорил уже, что значит мыслить понятиями. А вот сейчас вы услышите,
как иные люди мыслят и объясняют самые сложные явления образами. Вы знаете уже Тургенева?
Так
как французские стихи перевел также и Пачковский, то сначала в классе
говорили: «у нас два поэта».
О нем
говорили, что по утрам он вскакивает в них со стола,
как принц дАртуа по рассказу Карлейля, а по вечерам дюжий лакей вытряхивает его прямо на кровать.
Настроение, или,
как тогда
говорили, «дух времени», просачиваясь во все уголки жизни, заглянул и в Гарный Луг.
«Мысль, —
говорит Фохт, — есть выделение мозга,
как желчь есть выделение печени».
«Дана нервная дама», —
говорит Сеченов в одном этюде, — и рассматривает ее
как простой препарат…
Об этом учителе я
говорил: он преподавал сухо и скучновато, но пользовался общим уважением,
как человек умный, твердый и справедливый.
Сны занимали в детстве и юности значительную часть моего настроения.
Говорят, здоровый сон бывает без сновидений. Я, наоборот, в здоровом состоянии видел самые яркие сны и хорошо их помнил. Они переплетались с действительными событиями, порой страшно усиливая впечатление последних, а иногда сами по себе действовали на меня так интенсивно,
как будто это была сама действительность.
Я, конечно, ничего ни с кем не
говорил, но отец с матерью что-то заметили и без меня. Они тихо
говорили между собой о «пане Александре», и в тоне их было слышно искреннее сожаление и озабоченность. Кажется, однако, что на этот раз Бродский успел справиться со своим недугом, и таким пьяным,
как других письмоводителей, я его не видел. Но все же при всей детской беспечности я чувствовал, что и моего нового друга сторожит какая-то тяжелая и опасная драма.
Под утро мне приснился какой-то сои, в котором играл роль Бродский. Мы с ним ходили где-то по чудесным местам, с холмами и перелесками, засыпанными белым инеем, и видели зайцев, прыгавших в пушистом снегу,
как это раз было в действительности. Бродский был очень весел и радостен и
говорил, что он вовсе не уезжает и никогда не уедет.
Лена засмеялась и подарила меня взглядом,
каким обыкновенно поощряла мои удачные шаги или изречения. Но у меня что-то слегка защемило в глубине совести. Инстинктивно я почувствовал, что
говорю не свое, что, в сущности, этот медвежеватый мальчик, так своеобразно избавившийся от мучительного принуждения к танцам, к которым он не способен, и так мало обращавший внимания на наше мнение (в том числе и на мнение Лены), мне положительно нравится и даже внушает невольное уважение…
Я незаметно для себя и для нее взял ее за руку,
как товарища, и
говорил о том, что нее мы были неправы и тогда, когда злорадно следили за смешными неудачами нашего волчонка, и тогда, когда хохотали над его выходкой, вызванной, быть может, застенчивостью и желанием избавиться от бесполезных мучений…
Должно быть, во сне я продолжал
говорить еще долго и много в этом же роде, раскрывая свою душу и стараясь заглянуть в ее душу, но этого я уже не запомнил. Помню только, что проснулся я с знакомыми ощущением теплоты и разнеженности,
как будто еще раз нашел девочку в серой шубке…