Неточные совпадения
Еще одно из тех первичных ощущений, когда явление природы впервые остается в сознании выделенным из остального мира,
как особое и резко законченное, с основными его свойствами.
Я был тогда совсем маленький мальчик,
еще даже не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и его глубокая вдумчивость заразили меня. И пока он ходил, я тоже сидел и проверял свои мысли… Из этого ничего не вышло, но и впоследствии я старался не раз уловить те бесформенные движения и смутные образы слов, которые проходят,
как тени, на заднем фоне сознания, не облекаясь окончательно в определенные формы.
Тогда бесформенное пятно людской толпы
как будто
еще раз развертывалось яснее.
Еще года через два или три «тот свет» глянул на нас,
как зарница из темной тучи, зловеще ощутительно и ясно…
Горе его
еще не совсем улеглось, а теперь ожило, и он рассказывал о том,
как он узнал о смерти сына.
Мне стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца…
Как хромой, он не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось в его лице. Оно было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали было больше, чем умиления, и
еще было заметно какое-то заутреннее усилие. Он
как будто искал чего-то глазами в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана,
еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы его шептали все одно слово...
Как многие изобретатели, он не отказался сразу от своей идеи: по его мнению, забор — это
еще недостаточно высоко.
Бросившись с него, он даже не успел
еще согнуть ног для прыжка,
как уже лежал врастяжку.
Тогда я подумал, что глядеть не надо: таинственное явление совершится проще, — крылья будут лежать на том месте, где я молился. Поэтому я решил ходить по двору и опять прочитать десять «Отче наш» и десять «Богородиц». Так
как главное было сделано, то молитвы я теперь опять читал механически, отсчитывая одну за другой и загибая пальцы. При этом я сбился в счете и прибавил на всякий случай
еще по две молитвы… Но крыльев на условленном месте не было…
Мое настроение падало. Я чувствовал, что мать меня сейчас хватится и пошлет разыскивать, так
как братья и сестры, наверное, уже спят. Нужно бы
еще повторить молитву, но… усталость быстро разливалась по всему телу, ноги начали ныть от ходьбы, а главное — я чувствовал, что уже сомневаюсь. Значит, ничего не выйдет.
Но, во всяком случае, это обстоятельство делало нового пришельца предметом интересным, так
как мы видела разных мальчиков, а купленных мальчиков
еще не видели ни разу.
Поэтому, исполнив какое-то поручение в конюшие, он опять прошел мимо нас, вывертывая ноги и играя поясницей, потом вернулся,
как будто что забыл, и прошел
еще раз.
Толпы людей передвигались внизу,
как черные потоки, а вверху было
еще более черное небо.
Одной ночью разразилась сильная гроза.
Еще с вечера надвинулись со всех сторон тучи, которые зловеще толклись на месте, кружились и сверкали молниями. Когда стемнело, молнии, не переставая, следовали одна за другой, освещая,
как днем, и дома, и побледневшую зелень сада, и «старую фигуру». Обманутые этим светом воробьи проснулись и своим недоумелым чириканьем усиливали нависшую в воздухе тревогу, а стены нашего дома то и дело вздрагивали от раскатов, причем оконные стекла после ударов тихо и жалобно звенели…
— А… вот
как!.. Ну, так вот я вам говорю… Пока они
еще мои… Пока вы там сочиняете свои подлые проекты… Я… я…
— А вот увидишь, — сказал отец, уже спокойно вынимая табакерку. Дешерт
еще немного посмотрел на него остолбенелым взглядом, потом повернулся и пошел через комнату. Платье на его худощавом теле
как будто обвисло. Он даже не стукнул выходной дверью и как-то необычно тихо исчез…
Наконец я подошел к воротам пансиона и остановился… Остановился лишь затем, чтобы продлить ощущение особого наслаждения и гордости, переполнявшей все мое существо. Подобно Фаусту, я мог сказать этой минуте: «Остановись, ты прекрасна!» Я оглядывался на свою короткую
еще жизнь и чувствовал, что вот я уже
как вырос и
какое, можно сказать, занимаю в этом свете положение: прошел один через две улицы и площадь, и весь мир признает мое право на эту самостоятельность…
Были вызваны войска. К вечеру толпа все
еще не расходилась, и в сумерках ее разогнали… В городе это произвело впечатление взрыва. Рассказывали,
как грубо преследуемые женщины кидались во дворы и подъезды, спасались в магазинах. А «арест креста при полиции» вызывал смущение даже в православном населении, привыкшем к общим с католиками святыням…
Но жизнь груба и нестройна, и
еще более вероятно, что в прозаически беспорядочной свалке я бы струсил,
как самый трусливый из городских мальчишек…
Было раннее утро. Сквозь дремоту я слышал,
как мать говорила из соседней комнаты, чтобы открыли ставни. Горничная вошла в спальню, отодвинула задвижку и вышла на двор, чтобы исполнить приказание. И когда она вышла, скрипнув дверью, меня опять захватил
еще не рассеявшийся утренний сон. И в нем я увидел себя Наполеоном.
Сердце у меня тревожно билось, в груди
еще стояло ощущение теплоты и удара. Оно, конечно, скоро прошло, но
еще и теперь я ясно помню ту смутную тревогу, с
какой во сне я искал и не находил то, что мне было нужно, между тем
как рядом, в спутанном клубке сновидений, кто-то плакал, стонал и бился… Теперь мне кажется, что этот клубок был завязан тремя «национализмами», из которых каждый заявлял право на владение моей беззащитной душой, с обязанностью кого-нибудь ненавидеть и преследовать…
Это была
еще одна форма «постепенного» компромисса: родителям предлагали: выпороть или уволить. Относительно Ольшанского, Крыштановича и некоторых других была получена carte blanche, и дело шло
как по маслу, без дальнейших формальностей.
Я вышел, все
еще унося с собой продолжение моего сна наяву. Но едва я устроился в нише дверей и опять отдался течению своих мыслей,
как в перспективе коридора показалась рослая фигура директора. Поравнявшись со мной, он остановился, кинул величавый взгляд с своей высоты и пролаял свою автоматическую фразу...
Короткая фраза упала среди наступившей тишины с какой-то грубою резкостью. Все были возмущены цинизмом Петра, но — он оказался пророком. Вскоре пришло печальное известие: старший из сыновей умер от раны на одном из этапов, а
еще через некоторое время кто-то из соперников сделал донос на самый пансион. Началось расследование, и лучшее из училищ,
какое я знал в своей жизни, было закрыто. Старики ликвидировали любимое дело и уехали из города.
Лачуги, заборы, землянки. Убогая лавочка, где когда-то Крыштанович на сомнительные деньги покупал булки… Шоссе с пешеходами, возами, балагулами, странниками… гулкий мост. Речка, где мы купались с моим приятелем. Врангелевская роща. Ощущение особенной приятной боли мелькнуло в душе.
Как будто отрывалась и уплывала назад в первый
еще раз так резко отграниченная полоска жизни.
Эти «заставы», теперь, кажется, исчезнувшие повсеместно, составляли в то время характерную особенность шоссейных дорог, а характерную особенность самих застав составляли шоссейные инвалиды николаевской службы, доживавшие здесь свои более или менее злополучные дни… Характерными чертами инвалидов являлись: вечно — дремотное состояние и ленивая неповоротливость движений, отмеченная
еще Пушкиным в известном стихотворении, в котором поэт гадает о том,
какой конец пошлет ему судьба...
На третий или на четвертый день мы с братом и сестрой были в саду, когда Крыжановский неожиданно перемахнул своими длинными ногами через забор со стороны пруда и, присев в высокой траве и бурьянах, поманил нас к себе. Вид у него был унылый и несчастный, лицо помятое, глаза совсем мутные, нос
еще более покривился и даже
как будто обвис.
Вообще ближайшее знакомство с «уездным судом» дало мне
еще раз в усложненном виде то самое ощущение изнанки явлений,
какое я испытал в раннем детстве при виде сломанного крыльца. В Житомире отец ежедневно уезжал «на службу», и эта «служба» представлялась нам всем чем-то важным, несколько таинственным, отчасти роковым (это было «царство закона») и возвышенным.
И даже более: довольно долго после этого самая идея власти, стихийной и не подлежащей критике, продолжала стоять в моем уме, чуть тронутая где-то в глубине сознания,
как личинка трогает под землей корень
еще живого растения. Но с этого вечера у меня уже были предметы первой «политической» антипатии. Это был министр Толстой и, главное, — Катков, из-за которых мне стал недоступен университет и предстоит изучать ненавистную математику…
Топот усиливается,
как прилив, потом становится реже, проходит огромный инспектор, Степан Яковлевич Рущевич, на дворе все стихает, только я все
еще бегу по двору или вхожу в опустевшие коридоры с неприятным сознанием, что я уже опоздал и что Степан Яковлевич смотрит на меня тяжелым взглядом с высоты своего огромного роста.
Другая фигура, тоже
еще в Житомире. Это священник Овсянкин… Он весь белый,
как молоко, с прекрасными синими глазами. В этих глазах постоянно светилось выражение какого-то доброго беспокойства. И когда порой, во время ответа, он так глядел в мои глаза, то мне казалось, что он чего-то ищет во мне с ласковой тревогой, чего-то нужного и важного для меня и для него самого.
— Ну, это
еще ничего, — сказал он весело. И затем, вздохнув, прибавил: — Лет через десять буду жарить слово в слово. Ах, господа, господа! Вы вот смеетесь над нами и не понимаете,
какая это в сущности трагедия. Сначала вcе так живо! Сам
еще учишься, ищешь новой мысли, яркого выражения… А там год за годом, — застываешь, отливаешься в форму…
— Что такое? Что
еще за англичанин? — говорит священник. — Газеты дело мирское и к предмету не относятся. Вот скажи лучше,
какой сегодня…
Лицо священника делается сразу настороженным и неприятным. Гаврило замечает опасность… Его красивые глаза навыкате выкатываются
еще больше и
как бы застывают. Но останавливаться уже поздно.
Но его не видят. Тишина кажется
еще безжизненнее и мертвее от ровного, неуловимого жужжания и вскрикиваний. Становится жутко, томительно, почти страшно. Хочется
как будто проснуться, громко вскрикнуть, застучать, опрокинуть что-нибудь, вообще сделать что-нибудь такое, что промчалось бы по коридорам, ринулось в классные двери, наполнило бы все это здание грохотом, шумом, тревогой…
Рассказ прошел по мне электрической искрой. В памяти,
как живая, стала простодушная фигура Савицкого в фуражке с большим козырем и с наивными глазами. Это воспоминание вызвало острое чувство жалости и
еще что-то темное, смутное, спутанное и грозное. Товарищ… не в карцере, а в каталажке, больной, без помощи, одинокий… И посажен не инспектором… Другая сила, огромная и стихийная, будила теперь чувство товарищества, и сердце невольно замирало от этого вызова. Что делать?
Мы все любили его, но порой довольно жестоко шутили над его деревенской простотой, которую он сохранил на всю жизнь, и сохранил
еще что-то особенное:
как будто противоречия жизни отпечатлелись бессознательно на слишком чуткой совести.
Если курица какого-нибудь пана Кунцевича попадала в огород Антония, она, во — первых, исчезала, а во — вторых, начинался иск о потраве. Если, наоборот, свинья Банькевича забиралась в соседний огород, — это было
еще хуже.
Как бы почтительно ни выпроводил ее бедный Кунцевич, — все-таки оказывалось, что у нее перебита нога, проколот бок или
каким иным способом она потерпела урон в своем здоровье, что влекло опять уголовные и гражданские иски. Соседи дрожали и откупались.
Была
еще во дворе капитана характерная фигура, работник Карл, или,
как его называли на польский лад, — Кароль.
Капитан был человек добрый, но время было тревожное, предрассветное, когда мрак
как будто
еще сгущается и призраки ночи мечутся в предчувствии скорого петушиного крика… Ходили темные слухи о воле, и в крестьянскую массу они проникали
еще более смутные, неправдоподобные, фантастичные…
Знал ли сам Антось «простую» историю своего рождения или нет?.. Вероятно, знал, но так же вероятно, что эта история не казалась ему простой… Мне вспоминается
как будто особое выражение на лице Антося, когда во время возки снопов мы с ним проезжали мимо Гапкиной хаты. Хата пустовала, окна давно были забиты досками, стены облупились и покосились… И над нею шумели высокие деревья,
еще гуще и буйнее разросшиеся с тех пор,
как под ними явилась новая жизнь…
Какие чувства рождал в душе Антося этот шум?
И
еще выделялся глубокий, тревожный гул тополей, а на старой крыше «магазина» железные листы гремели,
как будто кто трогал их или пробегал тяжелыми торопливыми шагами.
Инцидент был исчерпан. В первый
еще раз такое столкновение разрешилось таким образом. «Новый учитель» выдержал испытание. Мы были довольны и им, и — почти бессознательно — собою, потому что также в первый раз не воспользовались слабостью этого юноши,
как воспользовались бы слабостью кого-нибудь из «старых». Самый эпизод скоро изгладился из памяти, но какая-то ниточка своеобразной симпатии, завязавшейся между новым учителем и классом, осталась.
Кто-то уже видел его в городе и рассказывал о своей встрече
как раз перед началом урока, который,
как мы думали, на этот раз проведет
еще инспектор.
Еще дня через два в класс упало,
как петарда, новое сенсационное известие. Был у нас ученик Доманевич, великовозрастный молодой человек, засидевшийся в гимназии и казавшийся среди мелюзги совсем взрослым. Он был добрый малый и хороший товарищ, но держал себя высокомерно,
как профессор, случайно усевшийся на одну парту с малышами.
При этом он захохотал («смех у него удивительно веселый и заразительный») и, крепко опершись на руку ученика, поднялся на ноги и попросил проводить его до дому, так
как еще не ознакомился с городом.
А
еще через несколько дней, в ближайший клубный вечер, он опять явился,
как ни в чем не бывало, изящный, умный, серьезный, и никто не посмел напомнить о недавнем скандале…
Брат сначала огорчился, по затем перестал выстукивать стопы и принялся за серьезное чтение: Сеченов, Молешотт, Шлоссер, Льюис, Добролюбов, Бокль и Дарвин. Читал он опять с увлечением, делал большие выписки и порой,
как когда-то отец, кидал мне мимоходом какую-нибудь поразившую его мысль, характерный афоризм, меткое двустишие,
еще, так сказать, теплые, только что выхваченные из новой книги. Материал для этого чтения он получал теперь из баталионной библиотеки, в которой была вся передовая литература.
Если светлое облако,
как экран, отразило эти лучи на землю, Иисусу Навину было светло
еще час — другой…
Я все
еще не знал ни Писарева, ни Дарвина, ни физиологии и ловил только отрывки, вылетавшие,
как искры, из рассуждений и споров старшей молодежи.