Неточные совпадения
И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на всех
других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины
моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда я открываю для себя
другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Впечатление было такое, как будто огромное собрание, на короткое время занявшееся
моим делом, теперь перешло к обсуждению
других дел, гораздо более важных, таинственных и непонятных…
С этих пор эта фраза на некоторое время становится фоном
моих тогдашних впечатлений, отчасти, может быть, потому, что за гибелью «фигуры» последовало и
другое однородное происшествие.
Как бы то ни было, наряду с деревней, темной и враждебной, откуда ждали какой-то неведомой грозы, в
моем воображении существовала уже и
другая. А фигура вымышленного Фомки стала мне прямо дорогой и близкой.
Я не знал ни того, ни
другого языка, и как только заговорил по — польски, — на
моей шее очутилась веревочка с привешенной к ней изрядной толщины дубовой линейкой.
Однажды, сидя еще на берегу, он стал дразнить
моего старшего брата и младшего Рыхлинского, выводивших последними из воды. Скамеек на берегу не было, и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать на одной ноге, обмыв
другую в реке. Мосье Гюгенет в этот день расшалился, и, едва они выходили из воды, он кидал в них песком. Мальчикам приходилось опять лезть в воду и обмываться. Он повторил это много раз, хохоча и дурачась, пока они не догадались разойтись далеко в стороны, захватив сапоги и белье.
Под конец
моего пребывания в пансионе добродушный француз как-то исчез с нашего горизонта. Говорили, что он уезжал куда-то держать экзамен. Я был в третьем классе гимназии, когда однажды, в начале учебного года, в узком коридоре я наткнулся вдруг на фигуру, изумительно похожую на Гюгенета, только уже в синем учительском мундире. Я шел с
другим мальчиком, поступившим в гимназию тоже от Рыхлинского, и оба мы радостно кинулись к старому знакомому.
Наутро первая
моя мысль была о чем-то важном. О новой одежде?.. Она лежала на своем месте, как вчера. Но многое
другое было не на своем месте. В душе, как заноза, лежали зародыши новых вопросов и настроений.
Все это усиливало общее возбуждение и, конечно, отражалось даже на детских душах… А так как я тогда не был ни русским, ни поляком или, вернее, был и тем, и
другим, то отражения этих волнений неслись над
моей душой, как тени бесформенных облаков, гонимых бурным ветром.
Мальчик после этого несколько раз ходил с Кучальский, обуздывая свою живость и стараясь попасть в сдержанный тон
моего бывшего
друга.
Одно только последствие как будто вытекало из открытия, сделанного для меня Буткевичем: если я не москаль, то, значит,
моему бывшему
другу Кучальскому не было причины меня сторониться.
И теперь, когда в
моей памяти оживает город Ровно, то неизменно, как бы в преддверии всех
других впечатлений, вспоминаются мне пестрое бревно шлагбаума и фигура инвалида в запыленном и выцветшем сюртуке николаевских времен.
— Святая женщина! — сказал Крыжановский, смахивая слезу. — Подите,
мои милые
друзья, спросите у нее, можно ли мне явиться сегодня или еще обождать?
Это, конечно, было совершенно верно, но не имело никакого практического смысла.
Мой отец, как и
другие чиновники, должен был учить детей там, где служил. Выходило, что выбор дальнейшего образования предопределялся не «умственными склонностями» детей, а случайностями служебных переводов наших отцов.
Другая фигура, тоже еще в Житомире. Это священник Овсянкин… Он весь белый, как молоко, с прекрасными синими глазами. В этих глазах постоянно светилось выражение какого-то доброго беспокойства. И когда порой, во время ответа, он так глядел в
мои глаза, то мне казалось, что он чего-то ищет во мне с ласковой тревогой, чего-то нужного и важного для меня и для него самого.
В
другой раз Лотоцкий принялся объяснять склонение прилагательных, и тотчас же по классу пробежала чуть заметно какая-то искра.
Мой сосед толкнул меня локтем. «Сейчас будет «попугай», — прошептал он чуть слышно. Блестящие глаза Лотоцкого сверкнули по всему классу, но на скамьях опять ни звука, ни движения.
Конечно, у Лотоцкого были, по — видимому, некоторые прирожденные странности, которые шли навстречу влиянию отупляющей рутины. На
других это сказывалось не так полно и не так ярко, но все же, когда теперь в
моей памяти встает бесконечная вереница часов, проведенных в стенах гимназии, то мне кажется, что напряженная тишина этих часов то и дело оглашается маниаческими выкрикиваниями желто — красного попугая…
Во всяком случае обе фигуры «неверующих» подействовали на
мое воображение. Фигура капитана была занимательна и красочна, фигура будущего медика — суха и неприятна. Оба не верят. Один потому, что смотрел в трубу,
другой потому, что режет лягушек и трупы… Обе причины казались мне недостаточными.
И — замечательное явление, которое, наверное, помнят
мои товарищи: сотни полторы человек, только что выйдя из церкви, зная, что этот вопрос им будет предложен одному за
другим, по большей части не могли вспомнить ни евангелия, ни апостола.
— Ваше превосходительство, — сказал Долгоногов холодно и твердо, — в
другое время я готов выслушать все, что вам будет угодно сказать. Теперь прежде всего я требую немедленного освобождения
моего ученика, незаконно арестованного при полиции… О происшествии я уже послал телеграмму
моему начальству…
Я уверен, что многие
мои сверстники, выраставшие в условиях ликвидации крепостного строя — в той или
другой форме, в той или
другой степени, вспомнят это особое сложное «деревенское впечатление»…
Я сказал о том, как Мардарий Аполлонович Стегунов заставил меня вспомнить о
моем дяде — капитане, хотя, в сущности, они
друг на
друга не похожи.
Это четырехстишие глубоко застряло у меня в мозгу. Вероятно, именно потому, что очарование националистского романтизма уже встречалось с
другим течением, более родственным
моей душе.
В это время мне довелось быть в одном из городов нашего юга, и здесь я услышал знакомую фамилию. Балмашевский был в этом городе директором гимназии. У меня сразу ожили воспоминания о нашем с Гаврилой посягательстве на права государственного совета, о симпатичном вмешательстве Балмашевского, и мне захотелось повидать его. Но
мои знакомые, которым я рассказал об этом эпизоде, выражали сомнение: «Нет, не может быть! Это, наверное,
другой!»
Скоро, однако, умный и лукавый старик нашел средство примириться с «новым направлением». Начались религиозные споры, и в капитанской усадьбе резко обозначились два настроения. Женщины —
моя мать и жена капитана — были на одной стороне,
мой старший брат, офицер и студент — на
другой.
— Мне суждена
другая доля… Меня манит недостижимое. Жизнь
моя пройдет бурно… Уничтожая все на своем пути, принося страдания всем, кого роковая судьба свяжет со мною. И прежде всего тем, кого я люблю.
Я им восхищался, но
моим воображением завладел
другой шлильгагенский герой из «Между молотом и наковальней».
Я, конечно, ничего ни с кем не говорил, но отец с матерью что-то заметили и без меня. Они тихо говорили между собой о «пане Александре», и в тоне их было слышно искреннее сожаление и озабоченность. Кажется, однако, что на этот раз Бродский успел справиться со своим недугом, и таким пьяным, как
других письмоводителей, я его не видел. Но все же при всей детской беспечности я чувствовал, что и
моего нового
друга сторожит какая-то тяжелая и опасная драма.
Я вскочил и подбежал к окну. По стеклам струились дождевые капли, мелкий дождь с туманом заволакивал пустырь, дальние дома едва виднелись неопределенной полосой, и весь свет казался затянутым этой густой слякотной мглою, в которую погрузился
мой взрослый
друг… Навсегда!
Мой друг исчез за этой мутью и мглой, а мне предстояло собрать книги и идти через пустырь с печально белевшими пятнами снега в пансион к строгому немцу с невыученным уроком.
День был воскресный. Ученики должны быть у обедни в старом соборе, на хорах. С разрешения гимназического начальства я обыкновенно ходил в
другую церковь, но этот раз меня потянуло в собор, где я надеялся встретить своего соседа по парте и приятеля Крыштановича, отчасти уже знакомого читателям предыдущих
моих очерков. Это был юноша опытный и авторитетный, и я чувствовал потребность излить перед ним свою переполненную душу.
— Н — нет, — ответил я. Мне самому так хотелось найти свою незнакомку, что я бы с удовольствием пошел на некоторые уступки… Но… я бы не мог объяснить, что именно тут
другое:
другое было ощущение, которым был обвеян
мой сон. Здесь его не было, и в душе подымался укор против всякого компромисса. — Не то! — сказал я со вздохом.
Не скажу, чтобы впечатление от этого эпизода было в
моей душе прочно и сильно; это была точно легкая тень от облака, быстро тающего в ясный солнечный день. И если я все-таки отмечаю здесь это ощущение, то не потому, что оно было сильно. Но оно было в известном тоне, и этой душевной нотке суждено было впоследствии зазвучать гораздо глубже и сильнее. Вскоре
другие лица и
другие впечатления совершенно закрыли самое воспоминание о маленькой еврейской принцессе.
Неточные совпадения
Мои богини! что вы? где вы? // Внемлите
мой печальный глас: // Всё те же ль вы?
другие ль девы, // Сменив, не заменили вас? // Услышу ль вновь я ваши хоры? // Узрю ли русской Терпсихоры // Душой исполненный полет? // Иль взор унылый не найдет // Знакомых лиц на сцене скучной, // И, устремив на чуждый свет // Разочарованный лорнет, // Веселья зритель равнодушный, // Безмолвно буду я зевать // И о былом воспоминать?
Так точно думал
мой Евгений. // Он в первой юности своей // Был жертвой бурных заблуждений // И необузданных страстей. // Привычкой жизни избалован, // Одним на время очарован, // Разочарованный
другим, // Желаньем медленно томим, // Томим и ветреным успехом, // Внимая в шуме и в тиши // Роптанье вечное души, // Зевоту подавляя смехом: // Вот как убил он восемь лет, // Утратя жизни лучший цвет.
Дианы грудь, ланиты Флоры // Прелестны, милые
друзья! // Однако ножка Терпсихоры // Прелестней чем-то для меня. // Она, пророчествуя взгляду // Неоцененную награду, // Влечет условною красой // Желаний своевольный рой. // Люблю ее,
мой друг Эльвина, // Под длинной скатертью столов, // Весной на мураве лугов, // Зимой на чугуне камина, // На зеркальном паркете зал, // У моря на граните скал.
Дай оглянусь. Простите ж, сени, // Где дни
мои текли в глуши, // Исполнены страстей и лени // И снов задумчивой души. // А ты, младое вдохновенье, // Волнуй
мое воображенье, // Дремоту сердца оживляй, // В
мой угол чаще прилетай, // Не дай остыть душе поэта, // Ожесточиться, очерстветь // И наконец окаменеть // В мертвящем упоенье света, // В сем омуте, где с вами я // Купаюсь, милые
друзья!
Но изменяет пеной шумной // Оно желудку
моему, // И я Бордо благоразумный // Уж нынче предпочел ему. // К Au я больше не способен; // Au любовнице подобен // Блестящей, ветреной, живой, // И своенравной, и пустой… // Но ты, Бордо, подобен
другу, // Который, в горе и в беде, // Товарищ завсегда, везде, // Готов нам оказать услугу // Иль тихий разделить досуг. // Да здравствует Бордо, наш
друг!