Неточные совпадения
Это была скромная, теперь забытая, неудавшаяся, но все же реформа, и блестящий вельможа, самодур и сатрап, как все вельможи того времени, не лишенный, однако, некоторых «благих намерений и
порывов», звал
в сотрудники скромного чиновника,
в котором признавал нового человека для нового дела…
Царь и закон — также недоступны человеческому суду, а если
порой при некоторых применениях закона сердце поворачивается
в груди от жалости и сострадания, — это стихийное несчастие, не подлежащее никаким обобщениям.
В темноте роились образы, неясные, спутанные, и
порой они выступали вперед.
Отец решил как-то, что мне и младшему брату
пора исповедываться, и взял нас с собой
в церковь. Мы отстояли вечерню.
В церкви было почти пусто, и по ней ходил тот осторожный, робкий, благоговейный шорох, который бывает среди немногих молящихся. Из темной кучки исповедников выделялась какая-нибудь фигура, становилась на колени, священник накрывал голову исповедующегося и сам внимательно наклонялся… Начинался тихий, важный, проникновенный шопот.
Впоследствии я часто стал замечать то же и дома во время его молитвы.
Порой он подносил ко лбу руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу с усилием, как будто что-то вдавливая
в голову, или как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва не становилась ровной. Иной раз это не удавалось… Тогда, усталый, он подымался и долго ходил по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
Не помню, у кого именно из нашей прислуги, чуть ли не у Петра, были
в этих местах родные, приезжавшие
порой в наш город.
В детскую душу, как зловещая зарница из-за тучи,
порой заглядывала непонятная тревога, которая, впрочем, быстро исчезала с впечатлениями ближайшего яркого дня…
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто
в доме ни на минуту не мог забыть о том, что
в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову.
Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
Однажды я сидел
в гостиной с какой-то книжкой, а отец,
в мягком кресле, читал «Сын отечества». Дело, вероятно, было после обеда, потому что отец был
в халате и
в туфлях. Он прочел
в какой-то новой книжке, что после обеда спать вредно, и насиловал себя, стараясь отвыкнуть; но
порой преступный сон все-таки захватывал его внезапно
в кресле. Так было и теперь:
в нашей гостиной было тихо, и только по временам слышался то шелест газеты, то тихое всхрапывание отца.
Он остановился, как будто злоба мешала ему говорить.
В комнате стало жутко и тихо. Потом он повернулся к дверям, но
в это время от кресла отца раздался сухой стук палки о крашеный пол. Дешерт оглянулся; я тоже невольно посмотрел на отца. Лицо его было как будто спокойно, но я знал этот блеск его больших выразительных глаз. Он сделал было усилие, чтобы подняться, потом опустился
в кресло и, глядя прямо
в лицо Дешерту, сказал по — польски, видимо сдерживая
порыв вспыльчивости...
В связи с описанной сценой мне вспоминается вечер, когда я сидел на нашем крыльце, глядел на небо и «думал без слов» обо всем происходящем… Мыслей словами, обобщений, ясных выводов не было… «Щось буде» развертывалось
в душе вереницей образов… Разбитая «фигура»… мужики Коляновской, мужики Дешерта… его бессильное бешенство… спокойная уверенность отца. Все это
в конце концов по странной логике образов слилось
в одно сильное ощущение, до того определенное и ясное, что и до сих
пор еще оно стоит
в моей памяти.
Между тем далекие события разгорались, и к нам, точно
порывами ветра, стало заносить их знойное дыхание. Чаще и чаще приходилось слышать о происшествиях
в Варшаве и Вильне, о каких-то «жертвах», но старшие все еще старались «не говорить об этом при детях»…
С этих
пор патриотическое возбуждение и демонстрации разлились широким потоком.
В городе с барабанным боем было объявлено военное положение.
В один день наш переулок был занят отрядом солдат. Ходили из дома
в дом и отбирали оружие. Не обошли и нашу квартиру: у отца над кроватью, на ковре, висел старый турецкий пистолет и кривая сабля. Их тоже отобрали… Это был первый обыск, при котором я присутствовал. Процедура показалась мне тяжелой и страшной.
На меня этот вопль, соединивший всю толпу
в одном
порыве, широком, как море, произвел прямо потрясающее впечатление. Мне казалось, что меня подхватило что-то и несет
в вышине, баюкая и навевая странные видения…
В житомирской гимназии мне пришлось пробыть только два года, и потом завязавшиеся здесь школьные связи были оборваны. Только одна из них оставила во мне более глубокое воспоминание, сложное и несколько грустное, но и до сих
пор еще живое
в моей душе.
Трудно было разобрать, говорит ли он серьезно, или смеется над моим легковерием.
В конце концов
в нем чувствовалась хорошая натура, поставленная
в какие-то тяжелые условия.
Порой он внезапно затуманивался, уходил
в себя, и
в его тускневших глазах стояло выражение затаенной печали… Как будто чистая сторона детской души невольно грустила под наплывом затягивавшей ее грязи…
До тех
пор я переменил уже
в воображении несколько родов деятельности.
Былина о «Коршуне — Мине и Прометее — Буйвиде», конечно, не могла бы найти места
в этом журнале, как и другие,
порой несомненно остроумные сатиры безыменных поэтов — школьников…
Мост исчез, исчезли позади и сосны Врангелевки, последние грани того мирка,
в котором я жил до сих
пор. Впереди развертывался простор, неведомый и заманчивый. Солнце было еще высоко, когда мы подъехали к первой станции, палевому зданию с красной крышей и готической архитектурой.
Теперь я люблю воспоминание об этом городишке, как любят
порой память старого врага. Но, боже мой, как я возненавидел к концу своего пребывания эту затягивающую, как прудовой ил, лишенную живых впечатлений будничную жизнь, высасывавшую энергию, гасившую
порывы юного ума своей безответностью на все живые запросы, погружавшую воображение
в бесплодно — романтическое ленивое созерцание мертвого прошлого.
Работал он неровно,
порывами: то целыми днями слонялся где-то со своей тоской, то внезапно принимался за приведение дел
в порядок.
Другая фигура, тоже еще
в Житомире. Это священник Овсянкин… Он весь белый, как молоко, с прекрасными синими глазами.
В этих глазах постоянно светилось выражение какого-то доброго беспокойства. И когда
порой, во время ответа, он так глядел
в мои глаза, то мне казалось, что он чего-то ищет во мне с ласковой тревогой, чего-то нужного и важного для меня и для него самого.
За стеклянной дверью
порой мелькали
в коридоре изумленные лица надзирателей или инспектора, привлеченных странными выкрикиваниями желто — красного попугая… Но, когда Лотоцкий проходил из класса
в учительскую, — сдержанный, холодный, неприступный и сознающий свою образцовость, — никто не решался заговорить с ним о том, что его класс напоминает
порой дом сумасшедших.
Сквозь автоматическую оболочку
порой, однако, прорывается что-то из другой жизни. Он любит рассказывать о прошлом.
В каждом классе есть особый мастер, умеющий заводить Лемпи, как часовщик заводит часы. Стоит тронуть какую-то пружину, — старик откладывает скучный журнал, маленькие глазки загораются масленистым мерцанием, и начинаются бесконечные рассказы…
Ученики, знающие всю эту историю (
порой по рассказам своих отцов), предаются посторонним занятиям, зубрят следующие уроки, играют
в пуговицы и перья.
Впрочем, Дитяткевич, отлично знающий эту особенность уроков Радомирецкого,
порой отправляется
в экспедицию и берет
в плен беглецов.
Сначала мечты о диссертации, о переводе
в другое место, потом женитьба, сладость сонной истомы, карты
в клубе, прогулки за шлагбаумом, сплетни, посещения погребка Вайнтрауба, откуда учителя выходят обнявшись, не совсем твердыми шагами, или — маленького домика за грабником, где
порой наставники встречаются с питомцами из старших классов…
До сих
пор еще
в моих ушах стоит переливчатый стеклянный звон от камней, бросаемых с берега по тонкому льду…
В особенно погожие дни являются горожане и горожанки.
Порой приходит с сестрой и матерью она, кумир многих сердец, усиленно бьющихся под серыми шинелями.
В том числе — увы! — и моего бедного современника… Ей взапуски подают кресло. Счастливейший выхватывает кресло из толпы соперников… Усиленный бег, визг полозьев, морозный ветер с легким запахом духов, а впереди головка, уткнувшаяся
в муфту от мороза и от страха… Огромный пруд кажется таким маленьким и тесным… Вот уже берег…
Следили также надзиратели, и от этого
порой я испытывал такое ощущение, как будто спереди, сзади, с боков я пронизан невидимыми нитями, а сзади прямо
в спину упирается тяжелый взгляд Рушевича…
Он был великоросс, и потому
в нем не было обрусительной злобы, справедлив —
порой признавал неправым начальство
в столкновениях с учениками — и строг.
Шинок превращался
порой в настоящую крепость.
Положение между двумя воюющими и одной нейтральной державой развило
в Миките дипломатические способности:
порой он заключал союз с одним паном и вместе с ним тузил другого.
С тех
пор как пала Иудея, Римская империя разделилась и потонула
в бесчисленных ордах варваров, основались новые царства, водворилась готическая тьма средневековья с гимнами небу и стонами еретиков; опять засверкала из-под развалин античная жизнь, прошумела реформация; целые поколения косила Тридцатилетняя война, ярким костром вспыхнула Великая революция и разлилась по Европе пламенем наполеоновских войн…
Порой в клубке пыли выкатывалась с проселка помещичья бричка.
Мы долго молчим. Таратайка ныряет
в лес. Антось, не говоря ни слова, берет вожжи и садится на козлы. Тройка бежит бодрее, стучат копыта,
порой колесо звонко ударяет о корень, и треск отдается по темной чаще.
Эпизод этот залег
в моей памяти каким-то странным противоречием, и
порой, глядя, как капитан развивает перед Каролем какой-нибудь новый план, а тот слушает внимательно и спокойно, — я спрашивал себя: помнит ли Кароль, или забыл? И если помнит, то винит ли капитана? Или себя? Или никого не винит, а просто носит
в душе беспредметную горечь и злобу? Ничего нельзя было сказать, глядя на суховатое морщинистое лицо, с колючей искоркой
в глазах и с тонкими губами, сжатыми, точно от ощущения уксуса и желчи…
Порой приезжали более отдаленные соседи помещики с семьями, но это бывало редко и мимолетно. Приезжали, здоровались, говорили о погоде, молодежь слушала музыку,
порой танцовала. Ужинали и разъезжались, чтобы не видаться опять месяцы. Никаких общих интересов не было, и мы опять оставались
в черте точно заколдованной усадьбы.
Знал ли сам Антось «простую» историю своего рождения или нет?.. Вероятно, знал, но так же вероятно, что эта история не казалась ему простой… Мне вспоминается как будто особое выражение на лице Антося, когда во время возки снопов мы с ним проезжали мимо Гапкиной хаты. Хата пустовала, окна давно были забиты досками, стены облупились и покосились… И над нею шумели высокие деревья, еще гуще и буйнее разросшиеся с тех
пор, как под ними явилась новая жизнь… Какие чувства рождал
в душе Антося этот шум?
Однажды он смастерил простым ножом грубое подобие скрипки и стал пиликать
в конюшне плясовые напевы, а
порой передразнивал «Полонез» Огинского или «Молитву девы».
Собаки опять затихли, и нам было слышно, как они, спутанным клубком, перескакивая друг через друга, опять убегают от кого-то, жалко визжа от ужаса. Мы поспешно вбежали
в сени и плотно закрыли дверь… Последнее ощущение, которое я уносил с собой снаружи, был кусок наружной стены, по которой скользнул луч фонаря… Стена осталась там под
порывами вихря.
Порой в большую перемену во втором дворе устраивались игры
в мяч, и ученики, подталкивая друг друга локтями, указывали на смуглое личико, мелькавшее
в окнах.
Некоторые из старших были даже почтительно влюблены, и из ученической квартиры, заглядывавшей вторым этажом из-за ограды
в гимназический двор,
порой глядели на лабораторию
в бинокли.
Было и еще два — три молодых учителя, которых я не знал. Чувствовалось, что
в гимназии появилась группа новых людей, и общий тон поднялся. Кое-кто из лучших, прежних, чувствовавших себя одинокими, теперь ожили, и до нас долетали отголоски споров и разногласий
в совете.
В том общем хоре, где до сих
пор над голосами среднего тембра и регистра господствовали резкие фальцеты автоматов и маниаков, стала заметна новая нотка…
Лицо у него было слегка хмурое, перекличку он делал недовольным голосом,
порой останавливаясь над какой-нибудь фамилией и вглядываясь
в ее обладателя.
Растущая душа стремилась пристроить куда-то избыток силы, не уходящей на «арифметики и грамматики», и вслед за жгучими историческими фантазиями
в нее
порой опять врывался религиозный экстаз. Он был такой же беспочвенный и еще более мучительный.
В глубине души еще не сознанные начинали роиться сомнения, а навстречу им поднималась жажда религиозного подвига, полетов души ввысь, молитвенных экстазов.
С этих
пор на некоторое время у меня явилась навязчивая идея: молиться, как следует, я не мог, — не было непосредственно молитвенного настроения, но мысль, что я «стыжусь», звучала упреком. Я все-таки становился на колени, недовольный собой, и недовольный подымался. Товарищи заговорили об этом, как о странном чудачестве. На вопросы я молчал… Душевная борьба
в пустоте была мучительна и бесплодна…
До сих
пор в душе моей, как аромат цветка, сохранилось особое ощущение, которое я уносил с собой из квартиры Авдиева, ощущение любви, уважения, молодой радости раскрывающегося ума и благодарности за эту радость…
Мне тоже
порой казалось, что это занимательно и красиво, и иной раз я даже мечтал о том, что когда-нибудь и я буду таким же уездным сатириком, которого одни боятся, другие любят, и все,
в сущности, уважают за то, что он никого сам не боится и своими выходками шевелит дремлющее болото.
За обликом Батманова я подставил
в воображении оригинальное лицо Авдиева, с его тонкой улыбкой, заразительным смехом и
порой едким, но чаще благодушно — красивым остроумием.