Неточные совпадения
В мои
глаза в первый еще раз
в жизни попадало столько огня, пожарные каски и гимназист с короткой ногой, и я внимательно рассматривал все эти предметы на глубоком фоне ночной тьмы.
Образ отца сохранился
в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие
глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями. Говорили, что
в молодости он был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
Вдова тоже приходила к отцу, хотя он не особенно любил эти посещения. Бедная женщина,
в трауре и с заплаканными
глазами, угнетенная и робкая, приходила к матери, что-то рассказывала ей и плакала. Бедняге все казалось, что она еще что-то должна растолковать судье; вероятно, это все были ненужные пустяки, на которые отец только отмахивался и произносил обычную у него
в таких случаях фразу...
Ее это огорчило, даже обидело. На следующий день она приехала к нам на квартиру, когда отец был на службе, а мать случайно отлучилась из дому, и навезла разных материй и товаров, которыми завалила
в гостиной всю мебель. Между прочим, она подозвала сестру и поднесла ей огромную куклу, прекрасно одетую, с большими голубыми
глазами, закрывавшимися, когда ее клали спать…
Я знал с незапамятных времен, что у нас была маленькая сестра Соня, которая умерла и теперь находится на «том свете», у бога. Это было представление немного печальное (у матери иной раз на
глазах бывали слезы), но вместе светлое: она — ангел, значит, ей хорошо. А так как я ее совсем не знал, то и она, и ее пребывание на «том свете»
в роли ангела представлялось мне каким-то светящимся туманным пятнышком, лишенным всякого мистицизма и не производившим особенного впечатления…
Мы были уверены, что дело идет о наказании, и вошли
в угнетенном настроении.
В кабинете мы увидели мать с встревоженным лицом и слезами на
глазах. Лицо отца было печально.
Я просыпался весь
в поту, с бьющимся сердцем.
В комнате слышалось дыхание, но привычные звуки как будто заслонялись чем-то вдвинувшимся с того света, чужим и странным.
В соседней спальне стучит маятник, потрескивает нагоревшая свеча. Старая нянька вскрикивает и бормочет во сне. Она тоже чужая и страшная… Ветер шевелит ставню, точно кто-то живой дергает ее снаружи. Позвякивает стекло… Кто-то дышит и невидимо ходит и глядит невидящими
глазами… Кто-то, слепо страдающий и грозящий жутким слепым страданием.
Мне кажется, что эта почтенная книга, по которой впоследствии я выучился славянскому чтению, сильно уронила
в наших
глазах грозную репутацию чорта, и мы, допуская его существование, потеряли к нему всякое уважение и страх.
Мне стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца… Как хромой, он не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось
в его лице. Оно было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали было больше, чем умиления, и еще было заметно какое-то заутреннее усилие. Он как будто искал чего-то
глазами в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана, еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы его шептали все одно слово...
Было похоже, как будто он не может одолеть это первое слово, чтобы продолжать молитву. Заметив, что я смотрю на него с невольным удивлением, он отвернулся с выражением легкой досады и, с трудом опустившись на колени, молился некоторое время, почти лежа на полу. Когда он опять поднялся, лицо его уже было, спокойно, губы ровно шептали слова, а влажные
глаза светились и точно вглядывались во что-то
в озаренном сумраке под куполом.
Впоследствии
глаза у меня стали слабее, и эта необычайная красота теперь живет
в моей душе лишь ярким воспоминанием этой ночи.
И когда я опять произнес «Отче наш», то молитвенное настроение затопило душу приливом какого-то особенного чувства: передо мною как будто раскрылась трепетная жизнь этой огненной бесконечности, и вся она с бездонной синевой
в бесчисленными огнями, с какой-то сознательной лаской смотрела с высоты на глупого мальчика, стоявшего с поднятыми
глазами в затененном углу двора и просившего себе крыльев…
В живом выражении трепетно мерцающего свода мне чудилось безмолвное обещание, ободрение, ласка…
Вскоре он уехал на время
в деревню, где у него был жив старик отец, а когда вернулся, то за ним приехал целый воз разных деревенских продуктов, и на возу сидел мальчик лет десяти — одиннадцати,
в коротенькой курточке, с смуглым лицом и круглыми
глазами, со страхом глядевшими на незнакомую обстановку…
Знакомство с купленным мальчиком завязать было трудно. Даже
в то время, когда пан Уляницкий уходил
в свою должность, его мальчик сидел взаперти, выходя лишь за самыми необходимыми делами: вынести сор, принести воды, сходить с судками за обедом. Когда мы при случае подходили к нему и заговаривали, он глядел волчком, пугливо потуплял свои черные круглые
глаза и старался поскорее уйти, как будто разговор с нами представлял для него опасность.
Мало — помалу, однако, сближение начиналось. Мальчик перестал опускать
глаза, останавливался, как будто соблазняясь заговорить, или улыбался, проходя мимо нас. Наконец однажды, встретившись с нами за углом дома, он поставил на землю грязное ведро, и мы вступили
в разговор. Началось, разумеется, с вопросов об имени, «сколько тебе лет», «откуда приехал» и т. д. Мальчик спросил
в свою очередь, как нас зовут, и… попросил кусок хлеба.
И пугливые взгляды печальных черных
глаз, и грустное выражение его смуглого лица, и рассказы, и жадность, с какой он накидывался на приносимую нами пищу, — все это внушало нам какое-то захватывающее, острое сочувствие к купленному мальчику и злобу против его владыки, которая
в одно утро и прорвалась наружу.
В нашей семье нравы вообще были мягкие, и мы никогда еще не видели такой жестокой расправы. Я думаю, что по силе впечатления теперь для меня могло бы быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на моих
глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил
в азарт; лицо у него стало скверное,
глаза были выпучены, усы свирепо торчали, и розга то и дело свистела
в воздухе.
Один пан Уляницкий сохранял полнейшую невозмутимость, задернутый по шею салфеткой, с бритвой
в руке и с
глазами, скошенными на маленькое зеркальце…
При наших разбойничьих попытках проникнуть
в его святилище он только косил один
глаз, и на его застывшем лице проступало выражение тревожной тоски.
Это был мальчик
в возрасте Мамерика, с таким же смуглым лицом и круглыми черными
глазами.
Одно время служил у отца кучер Иохим, человек небольшого роста, с смуглым лицом и очень светлыми усами и бородкой. У него были глубокие и добрые синие
глаза, и он прекрасно играл на дудке. Он был какой-то удачливый, и все во дворе его любили, а мы, дети, так и липли к нему, особенно
в сумерки, когда он садился
в конюшне на свою незатейливую постель и брал свою дудку.
В огромной голове светились два огненных
глаза, изо рта пыхало пламя.
Когда
в обычный час высокая фигура с огненными
глазами стала на обычном месте, то все, конечно, считали отчаянного солдата погибшим.
Отец дал нам свое объяснение таинственного события. По его словам, глупых людей пугал какой-то местный «гультяй» — поповский племянник, который становился на ходули, драпировался простынями, а на голову надевал горшок с углями,
в котором были проделаны отверстия
в виде
глаз и рта. Солдат будто бы схватил его снизу за ходули, отчего горшок упал, и из него посыпались угли. Шалун заплатил солдату за молчание…
Помню, однажды за вечерним столом появился какой-то заезжий господин
в щегольском сюртуке, крахмальной сорочке и золотых очках — фигура, резавшая
глаз своей отчужденностью от этого деревенского общего тона.
Дешерт был помещик и нам приходился как-то отдаленно сродни.
В нашей семье о нем ходили целые легенды, окружавшие это имя грозой и мраком. Говорили о страшных истязаниях, которым он подвергал крестьян. Детей у него было много, и они разделялись на любимых и нелюбимых. Последние жили
в людской, и, если попадались ему на
глаза, он швырял их как собачонок. Жена его, существо бесповоротно забитое, могла только плакать тайком. Одна дочь, красивая девушка с печальными
глазами, сбежала из дому. Сын застрелился…
Явился он, как привидение. Лицо было бледное, усы растрепаны, волосы ежом,
глаза мрачно горели. Шагнув
в комнату, он остановился, потом стал ходить из угла
в угол, как будто стараясь подавить клокотавшее
в его груди бешенство.
Отец, все так же с любопытством вглядываясь
в него своими повеселевшими
глазами, молча кивнул головой.
Он остановился, как будто злоба мешала ему говорить.
В комнате стало жутко и тихо. Потом он повернулся к дверям, но
в это время от кресла отца раздался сухой стук палки о крашеный пол. Дешерт оглянулся; я тоже невольно посмотрел на отца. Лицо его было как будто спокойно, но я знал этот блеск его больших выразительных
глаз. Он сделал было усилие, чтобы подняться, потом опустился
в кресло и, глядя прямо
в лицо Дешерту, сказал по — польски, видимо сдерживая порыв вспыльчивости...
Глаза у Дешерта стали круглы, как у раненой хищной птицы.
В них виднелось глубокое изумление.
А отец остался
в своем кресле. Под расстегнутым халатом засыпанная табаком рубашка слегка колебалась. Отец смеялся своим обычным нутряным смехом несколько тучного человека, а я смотрел на него восхищенными
глазами, и чувство особенной радостной гордости трепетало
в моем юном сердце…
Нельзя сказать, чтобы
в этом пансионе господствовало последнее слово педагогической науки. Сам Рыхлинский был человек уже пожилой, на костылях. У него была коротко остриженная квадратная голова, с мясистыми чертами широкого лица; плечи от постоянного упора на костыли были необыкновенно широки и приподняты, отчего весь он казался квадратным и грузным. Когда же, иной раз, сидя
в кресле, он протягивал вперед свои жилистые руки и, вытаращив
глаза, вскрикивал сильным голосом...
В больших, навыкате,
глазах (и кто только мог находить их красивыми!) начинала бегать какая-то зеленоватая искорка. Все мое внимание отливало к пяти уколам на верхушке головы, и я отвечал тихо...
Я начинал что-то путать. Острия ногтей все с большим нажимом входили
в мою кожу, и последние проблески понимания исчезали… Была только зеленая искорка
в противных
глазах и пять горячих точек на голове. Ничего больше не было…
Пашковский наслаждался, но искорки
в его
глазах становились все злее.
Когда мы вернулись
в пансион, оба провинившиеся были уже тут и с тревогой спрашивали, где Гюгенет и
в каком мы его оставили настроении. Француз вернулся к вечернему чаю;
глаза у него были веселые, но лицо серьезно. Вечером мы по обыкновению сидели
в ряд за длинными столами и, закрыв уши, громко заучивали уроки. Шум при этом стоял невообразимый, а мосье Гюгенет, строгий и деловитый, ходил между столами и наблюдал, чтобы не было шалостей.
Когда мы вошли
в ложу, уже началось первое действие, и я сразу жадно впился
глазами в сцену…
Однажды мать взяла меня с собой
в костел. Мы бывали
в церкви с отцом и иногда
в костеле с матерью. На этот раз я стоял с нею
в боковом приделе, около «сакристии». Было очень тихо, все будто чего-то ждали… Священник, молодой, бледный, с горящими
глазами, громко и возбужденно произносил латинские возгласы… Потом жуткая глубокая тишина охватила готические своды костела бернардинов, и среди молчания раздались звуки патриотического гимна: «Boźe, coś Polskę przez tak długie wieki…»
Из казаков особенно выделяется
в памяти кудрявый брюнет, урядник. Лицо его было изрыто оспой, но это не мешало ему слыть настоящим красавцем. Для нас было истинным наслаждением смотреть, как он почти волшебством, без приготовлений, взлетал на лошадь. По временам он напивался и тогда, сверкая
глазами, кричал на весь двор...
Оказалось, что это три сына Рыхлинских, студенты Киевского университета, приезжали прощаться и просить благословения перед отправлением
в банду. Один был на последнем курсе медицинского факультета, другой, кажется, на третьем. Самый младший — Стасик, лет восемнадцати, только
в прошлом году окончил гимназию. Это был общий любимец, румяный, веселый мальчик с блестящими черными
глазами.
Первое время настроение польского общества было приподнятое и бодрое. Говорили о победах, о каком-то Ружицком, который становится во главе волынских отрядов, о том, что Наполеон пришлет помощь.
В пансионе ученики поляки делились этими новостями, которые приносила Марыня, единственная дочь Рыхлинских. Ее большие, как у Стасика,
глаза сверкали радостным одушевлением. Я тоже верил во все эти успехи поляков, но чувство, которое они во мне вызывали, было очень сложно.
Несмотря на сутулость и оспенное лицо,
в нем было какое-то особое прирожденное изящество, а маленькие, немного печальные, но очень живые черные
глаза глядели из-под рябоватых век необыкновенно привлекательным и добрым взглядом.
Случилось это следующим образом. Один из наших молодых учителей, поляк пан Высоцкий, поступил
в университет или уехал за границу. На его место был приглашен новый, по фамилии, если память мне не изменяет, Буткевич. Это был молодой человек небольшого роста, с очень живыми движениями и ласково — веселыми, черными
глазами. Вся его фигура отличалась многими непривычными для нас особенностями.
Ольшанский беспечно показал грозному Мине язык и скрылся
в коридоре. Перед уроком, когда уже все сидели на местах,
в класс вошел надзиратель Журавский и, поискав кого-то
глазами, остановил их на мне...
— Ты славный малый, начинаешь недурно! — с покровительственной важностью одобрил меня Крыштанович.
В его
глазах мне недоставало еще только карцера и порки.
Мне нравились его крутой лоб, светлые
глаза, то сверкавшие шаловливым весельем, то внезапно тускневшие и заволакивавшиеся непонятным мне и загадочным выражением, его широкоплечая фигура с тонким станом,
в узком старом мундирчике, спокойная самоуверенность и чувство какого-то особого превосходства, сквозившее во всех его приемах.
Трудно было разобрать, говорит ли он серьезно, или смеется над моим легковерием.
В конце концов
в нем чувствовалась хорошая натура, поставленная
в какие-то тяжелые условия. Порой он внезапно затуманивался, уходил
в себя, и
в его тускневших
глазах стояло выражение затаенной печали… Как будто чистая сторона детской души невольно грустила под наплывом затягивавшей ее грязи…
И именно таким, как Прелин. Я сижу на кафедре, и ко мне обращены все детские сердца, а я,
в свою очередь, знаю каждое из них, вижу каждое их движение.
В числе учеников сидит также и Крыштанович. И я знаю, что нужно сказать ему и что нужно сделать, чтобы
глаза его не были так печальны, чтобы он не ругал отца сволочью и не смеялся над матерью…
Но
в то время эта фигура не имела еще для меня символического значения, и я жадными
глазами ловил то «новое», что открывалось за «подвышенным» полосатым бревном…
Он встретил нас
в самый день приезда и, сняв меня, как перышко, с козел, галантно помог матери выйти из коляски. При этом на меня пахнуло от этого огромного человека запахом перегара, и мать, которая уже знала его раньше, укоризненно покачала головой. Незнакомец стыдливо окосил
глаза, и при этом я невольно заметил, что горбатый сизый нос его свернут совершенно «набекрень», а
глаза как-то уныло тусклы…