Вдова тоже приходила к отцу, хотя он не особенно любил эти посещения. Бедная женщина, в трауре и с заплаканными глазами, угнетенная и робкая, приходила к матери, что-то рассказывала ей и плакала. Бедняге все казалось, что она еще что-то должна растолковать судье; вероятно, это все были ненужные пустяки, на которые отец только отмахивался и произносил обычную у него в таких случаях фразу...
Относительно этого человека было известно, что он одно время был юридическим владельцем и фактическим распорядителем огромного имения, принадлежавшего графам В. Старый граф смертельно заболел, когда его сын, служивший в гвардии в Царстве Польском был за что-то предан военному суду.
Однажды в это время я вбежал в спальню матери и увидел отца и мать с заплаканными лицами. Отец нагнулся и целовал ее руку, а она ласково гладила его по голове и как будто утешала в чем-то, как ребенка. Я никогда ранее не видел между отцом и матерью ничего подобного, и мое маленькое сердчишко сжалось от предчувствия.
Потом на «тот свет» отправился пан Коляновский, который, по рассказам, возвращался оттуда по ночам. Тут уже было что-то странное. Он мне сказал: «не укараулишь», значит, как бы скрылся, а потом приходит тайком от домашних и от прислуги. Это было непонятно и отчасти коварно, а во всем непонятном, если оно вдобавок сознательно, есть уже элемент страха…
Но, и засыпая, я чувствовал, что где-то тут близко, за запертыми ставнями, в темном саду, в затканных темнотою углах комнат есть что-то особенное, печальное, жуткое, непонятное, насторожившееся, страшное и — живое таинственной жизнью «того света»…
Я просыпался весь в поту, с бьющимся сердцем. В комнате слышалось дыхание, но привычные звуки как будто заслонялись чем-то вдвинувшимся с того света, чужим и странным. В соседней спальне стучит маятник, потрескивает нагоревшая свеча. Старая нянька вскрикивает и бормочет во сне. Она тоже чужая и страшная… Ветер шевелит ставню, точно кто-то живой дергает ее снаружи. Позвякивает стекло… Кто-то дышит и невидимо ходит и глядит невидящими глазами… Кто-то, слепо страдающий и грозящий жутким слепым страданием.
Мне стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца… Как хромой, он не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось в его лице. Оно было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали было больше, чем умиления, и еще было заметно какое-то заутреннее усилие. Он как будто искал чего-то глазами в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана, еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы его шептали все одно слово...
Было похоже, как будто он не может одолеть это первое слово, чтобы продолжать молитву. Заметив, что я смотрю на него с невольным удивлением, он отвернулся с выражением легкой досады и, с трудом опустившись на колени, молился некоторое время, почти лежа на полу. Когда он опять поднялся, лицо его уже было, спокойно, губы ровно шептали слова, а влажные глаза светились и точно вглядывались во что-то в озаренном сумраке под куполом.
Впоследствии я часто стал замечать то же и дома во время его молитвы. Порой он подносил ко лбу руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу с усилием, как будто что-то вдавливая в голову, или как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва не становилась ровной. Иной раз это не удавалось… Тогда, усталый, он подымался и долго ходил по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
Сначала это было трудно, и я просто говорил молитву за молитвой, как бы только подготовляясь к чему-то (я уже слышал, что в важных случаях нужно сказать десять «Отче наш» и десять «Богородиц»)…
Выражение неба тоже было другое: звезды по — прежнему мерцали и переливались, но теперь уже не обращали внимания на меня, стоявшего в одной рубашонке на заднем крыльце, а как будто говорили друг с другом о чем-то, совсем до меня не относящемся.
Кинув еще быстрый взгляд кругом и прикрывая что-то полой халата, он шмыгал за угол, направляясь на задний двор, откуда вскоре возвращался тем же порядком.
Затем мне смутно вспоминаются толпы народа, страшный гул человеческих голосов и что-то невидимое, промчавшееся где-то в глубинах этого человеческого моря, после чего народ, точно вдруг обеспамятевший, ринулся к центру города.
На меня рассказ произвел странное впечатление… Царь и вдруг — корова… Вечером мы разговаривали об этом происшествии в детской и гадали о судьбе бедных подчасков и владельца коровы. Предположение, что им всем отрубили головы, казалось нам довольно правдоподобным. Хорошо ли это, не жестоко ли, справедливо ли — эти вопросы не приходили в голову. Было что-то огромное, промчавшееся, как буря, и в середине этого царь, который «все может»… Что значит перед этим судьба двух подчасков? Хотя, конечно, жалко…
Одни верили в одно, другие — в другое, но все чувствовали, что идет на застоявшуюся жизнь что-то новое, и всякая мелочь встречалась тревожно, боязливо, чутко…
Наоборот, я чувствовал, что не только мой маленький мирок, но и вся даль за пределами двора, города, даже где-то в «Москве и Петербурге» — и ждет чего-то, и тревожится этим ожиданием…
Мы с братом тоже подолгу простаивали под столбами. Когда я в первый раз прислонил ухо к дереву, — меня поразило разнообразие этих текучих звуков. Это был уже не один ровный и неглубокий металлический звон; казалось — целая звуковая река переливалась по дереву, сложная, невнятная, завлекающая. И положительно иной раз воображение ловило что-то вроде отдаленного говора.
Я прижался в своем уголке, стараясь, чтобы он меня не заметил, но вместе что-то мешало мне выскользнуть из комнаты. Это был страх за отца: Дешерт был огромный и злой, а хромой отец казался слабым и беззащитным.
Незадолго перед этим Коляновской привезли в ящике огромное фортепиано. Человек шесть рабочих снимали его с телеги, и когда снимали, то внутри ящика что-то глухо погромыхивало и звенело. Одну минуту, когда его поставили на край и взваливали на плечи, случилась какая-то заминка. Тяжесть, нависшая над людьми, дрогнула и, казалось, готова была обрушиться на их головы… Мгновение… Сильные руки сделали еще поворот, и мертвый груз покорно и пассивно стал подыматься на лестницу…
И теперь, когда я пишу эти воспоминания, над нашей страной вновь висят тяжкие задачи нового времени, и опять что-то гремит и вздрагивает, поднятое, но еще не поставленное на место.
Должно быть, было что-то особенное в этой минуте, потому что она запечатлелась навеки в моей памяти и с внутренним ощущением, и с внешними подробностями. Кто-то во мне как бы смотрел со стороны на стоявшего у ворот мальчика, и если перевести словами результаты этого осмотра, то вышло бы приблизительно так...
Я начинал что-то путать. Острия ногтей все с большим нажимом входили в мою кожу, и последние проблески понимания исчезали… Была только зеленая искорка в противных глазах и пять горячих точек на голове. Ничего больше не было…
В один вечер мать захлопоталась и забыла прислать за мною. Остаться ночевать в пансионе мне не хотелось. Было страшно уходить одному, но вместе что-то манило. Я решился и, связав книги, пошел из дортуара, где ученики уже ложились.
Он очень низко кланялся отцу, прикасаясь рукой к полу, и жаловался на что-то, причем длинная седая борода тряслась, а по старческому лицу бежали крупные слезы.
Знаю только, что вся она была проникнута особым колоритом, и на меня сразу пахнуло историей, чем-то романтическим, когда-то живым, блестящим, но отошедшим уже туда, куда на моих глазах ушел и последний «старополяк», пан коморник Коляновский.
Однажды отец с матерью долго ночью засиделись у Рыхлинских. Наконец сквозь дремоту я услышал грохот нашей брички во дворе, а через некоторое время совсем проснулся от необычайного ощущения: отец и мать, оба одетые, стояли в спальне и о чем-то горячо спорили, забыв, очевидно, и о позднем часе, и о спящих детях. Разговор шел приблизительно такой...
Наутро первая моя мысль была о чем-то важном. О новой одежде?.. Она лежала на своем месте, как вчера. Но многое другое было не на своем месте. В душе, как заноза, лежали зародыши новых вопросов и настроений.
Несколько времени спустя, на улице, он вдруг как бы что-то припомнил, как бы что-то внезапно сообразил, очень странное, что-то уж долго его беспокоившее.
Она не вдалась в мечтательность, не покорилась внезапному трепету листьев, ночным видениям, таинственному шепоту, когда как будто кто-то ночью наклонится над ее ухом и скажет что-то неясное и непонятное.
Вероятно, он хотел ещё что-то сказать своим сочленам – он поднимал руку, пытаясь водворить молчание, и его звонок давал один оглушительный выстрел за другим.
Человеческая память устроена так, что она, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак. При великолепной памяти можно и должно что-то забывать.
Наши предки ещё что-то делали, помогали старушкам переходить улицу.
Вероятно, он хотел ещё что-то сказать своим сочленам – он поднимал руку, пытаясь водворить молчание, и его звонок давал один оглушительный выстрел за другим.
Она вдруг медленно повернула голову и, встретившись глазами с взглядом мужа, хотела ещё что-то сказать, но не смогла…