— Ну, кому, скажи, пожалуйста, вред от благодарности, — говорил мне один добродетельный подсудок, «не бравший взяток», — подумай: ведь дело кончено, человек чувствует, что всем тебе обязан, и идет с благодарной душой… А ты его чуть не собаками… За что?
Усталый, с холодом в душе, я вернулся в комнату и стал на колени в своей кровати, чтобы сказать обычные молитвы. Говорил я их неохотно, машинально и наскоро… В середине одной из молитв в усталом мозгу отчетливо, ясно, точно кто шепнул в ухо, стала совершенно посторонняя фраза: «бог…» Кончалась она обычным детским ругательством, каким обыкновенно мы обменивались с братом, когда бывали чем-нибудь недовольны. Я вздрогнул от страха. Очевидно, я теперь пропащий мальчишка. Обругал бога…
Кому случилось хоть раз хоронить близкого или знакомого человека, тот навсегда запоминал темное старое распятие, торжественно высившееся у самого поворота на кладбище, и вся окружающая местность получила от него свое название: о нас так и говорили, что мы живем в доме Коляновских, «около старой фигуры».
Знакомство с деревней, которое я вынес из этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских не делало его более реальным. Но, кто знает — было ли бы оно вернее, если бы я в то время только жил среди сутолоки крепостных отношений… Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже, что и сама деревня не узнает себя, пока не посмотрится в свои более или менее идеалистические (не всегда «идеальные») отражения.
Дешерт стал одеваться, крича, что он умрет в дороге, но не останется ни минуты в доме, где смеются над умирающим родственником. Вскоре лошади Дешерта были поданы к крыльцу, и он, обвязанный и закутанный, ни с кем не прощаясь, уселся в бричку и уехал. Весь дом точно посветлел. На кухне говорили вечером, каково-то у такого пана «людям», и приводили примеры панского бесчеловечья…
Действительно, я носил линейку на виду, тогда как надо было спрятать ее и накинуть на шею тому, кто проговаривался польским или русским словом… Это походило немного на поощрение шпионства, но при общем тоне пансиона превратилось в своего рода шутливый спорт. Ученики весело перекидывались линейкой, и тот, кто приходил с нею к столу, мужественно принимал крепкий удар.
В больших, навыкате, глазах (и кто только мог находить их красивыми!) начинала бегать какая-то зеленоватая искорка. Все мое внимание отливало к пяти уколам на верхушке головы, и я отвечал тихо...
— Чем это тут пахнет, а? Кто знает, как сказать по — немецки «пахнет»? Колубовский! Ты знаешь, как по — немецки «пахнет»? А как по — немецки: «портить воздух»? А как сказать: «ленивый ученик»? А как сказать: «ленивый ученик испортил воздух в классе»? А как по — немецки «пробка»? А как сказать: «мы заткнем ленивого ученика пробкой»?.. Колубовский, ты понял? Колубовский, иди сюда, komm her, mein lieber Kolubowski. Hy-y!..
Он прошел перед нами со своим невинным маниачеством, не оставив глубокого следа, но ни разу также не возбудив ни в ком ни одного дурного или враждебного движения души…
— Не лучше ли, уважаемый собрат и сосед, бросить это грязное дело, — сказал он. — Ну, случилось там… с кем не бывает… Стоит ли мешать судейских крючков в соседские дела?
И еще выделялся глубокий, тревожный гул тополей, а на старой крыше «магазина» железные листы гремели, как будто кто трогал их или пробегал тяжелыми торопливыми шагами.
Иной раз живой и бурный поток, после уроков стремившийся к калитке, вдруг останавливался, пропуская худенькую фигурку, проходившую сквозь толпу с приветливой улыбкой, и тот, кому она кланялась, как знакомому, считал себя польщенным и счастливым.
Запрещение гимназистам посещать клуб было, кажется, их единственным практическим результатом. Впрочем, однажды, в самом центре города, у моста, починали фонарь. Несколько раз в темные вечера в честь гласности горел огонек… Это было все-таки торжество. Каждый, кто проходил мимо этого фонаря глухою ночью, думал: «А! пробрал их трубниковский корреспондент».
Я просыпался весь в поту, с бьющимся сердцем. В комнате слышалось дыхание, но привычные звуки как будто заслонялись чем-то вдвинувшимся с того света, чужим и странным. В соседней спальне стучит маятник, потрескивает нагоревшая свеча. Старая нянька вскрикивает и бормочет во сне. Она тоже чужая и страшная… Ветер шевелит ставню, точно кто-то живой дергает ее снаружи. Позвякивает стекло… Кто-то дышит и невидимо ходит и глядит невидящими глазами… Кто-то, слепо страдающий и грозящий жутким слепым страданием.
И вот в этот тихий вечер мне вдруг почуялось, что где-то высоко, в ночном сумраке, над нашим двором, над городом и дальше, над деревнями и над всем доступным воображению миром нависла невидимо какая-то огромная ноша и глухо гремит, и вздрагивает, и поворачивается, грозя обрушиться… Кто-то сильный держит ее и управляет ею и хочет поставить на место. Удастся ли? Сдержит ли? Подымет ли, поставит?.. Или неведомое «щось буде» с громом обрушится на весь этот известный мне мир?..
Должно быть, было что-то особенное в этой минуте, потому что она запечатлелась навеки в моей памяти и с внутренним ощущением, и с внешними подробностями. Кто-то во мне как бы смотрел со стороны на стоявшего у ворот мальчика, и если перевести словами результаты этого осмотра, то вышло бы приблизительно так:
Это — учитель немецкого языка, мой дальний родственник, Игнатий Францевич Лотоцкий. Я еще не поступал и в пансион, когда он приехал в Житомир из Галиции. У него был диплом одного из заграничных университетов, дававший тогда право преподавания в наших гимназиях. Кто-то у Рыхлинских посмеялся в его присутствии над заграничными дипломами. Лотоцкий встал, куда-то вышел из комнаты, вернулся с дипломом и изорвал его в клочки. Затем уехал в Киев и там выдержал новый экзамен при университете.
Кто-то предложил вопрос: правда ли, что спастись можно только в восточно — православной церкви, а все остальное человечество, ничего о ней не знающее или остающееся верным исповеданию отцов, обречено на вечные страдания…
— Господа, господа!.. Что вы делаете? — кричит дежурный, первое ответственное лицо в классе, но его не слушают. Дождь жвачек сыплется ливнем. Кто-то смочил жвачку в чернилах. Среди серых звезд являются сине — черные. Они липнут по стенам, на потолке, попадают в икону…
Тележка останавливается и даже откатывается назад. Перед нами в темноте столбы скрипучего «коловорота» у въезда в деревню. Кто-то отодвигает его перед нами. Налево, на холмике, светит открытая дверь кабака. В глубине видна стойка и тощая фигура шинкаря. Снаружи, на «призьбе», маячит группа мужиков…
– Ты можешь пригласить кого хочешь, в пределах разумного, потому что мой кошелёк не в состоянии прокормить много людей, – объяснила женщина, почёсывая голову, – максимум три гостя от тебя, – указал теперь уже майор.
Критика у нас считается самым лёгким ремеслом; за неё берутся все с особенной охотой, и редко кому входит в голову, что для критики нужно иметь талант, вкус, познания, начитанность, нужно уметь владеть языком.
Ваш предшественник, да примут его лесные духи, в последние годы уже мало кому мог помочь, хотя раньше к нему и из соседних городов приезжали.
Итак, мы выяснили, что сегодня мало кто хочет рисковать – из-за желания стабильности и общего невысокого благосостояния населения.
– Ты можешь пригласить кого хочешь, в пределах разумного, потому что мой кошелёк не в состоянии прокормить много людей, – объяснила женщина, почёсывая голову, – максимум три гостя от тебя, – указал теперь уже майор.