Только теперь я понимаю, какое значение имело для него это изречение… Он боялся, что мы будем нести наказание за его грехи. И его совесть восставала против несправедливой кары, а вера требовала покорности и давала надежду…
Объяснение отца относительно молитвы загорелось во мне неожиданной надеждой. Если это верно, то ведь дело устраивается просто: стоит только с верой, с настоящей верой попросить у бога пару крыльев… Не таких жалких какие брат состряпал из бумаги и дранок. А настоящих с перьями, какие бывают у птиц и ангелов. И я полечу!
— Ну, теперь кончено, — сказал он, — и забыто. А если, — прибавил он, вдруг свирепо вытаращив глаза и протягивая вперед свои жилистые руки с короткими растопыренными пальцами, — если я еще услышу, что кто-нибудь позволит себе смеяться над чужой верой… к — кости пер — реломаю… все кости…
Впоследствии она все время и держалась таким образом: она не примкнула к суетне экзальтированных патриоток и «девоток», но в костел ходила, как прежде, не считаясь с тем, попадет ли она на замечание, или нет. Отец нервничал и тревожился и за нее, и за свое положение, но как истинно религиозный человек признавал право чужой веры…
От могучей фигуры старого художника над толпой неосмысленных малышей пронеслось, как вихрь, одушевление фанатической веры в свой предмет, в высшее значение искусства…
Как ни различны эти фигуры, они встают в моей памяти, объединенные общей чертой: верой в свое дело. Догматы были различны: Собкевич, вероятно, отрицал и физику наравне с грамматикой перед красотой человеческого глаза. Овсянкин был одинаково равнодушен к красоте человеческих форм, как и к красоте точного познания, а физик готов был, наверное, поспорить и с Овсянкиным о шестодневии. Содержание веры было различно, психология одна.
Это было что-то вроде обета. Я обозревал весь известный мне мирок. Он был невелик, и мне было не трудно распределить в нем истину и заблуждение. Вера — это разумное, спокойное настроение отца. Неверие или смешно, как у капитана, или сухо и неприятно, как у молодого медика. О сомнении, которое остановить труднее, чем было Иисусу Навину остановить движение миров, — я не имел тогда ни малейшего понятия. В моем мирке оно не занимало никакого места.
Наши товарищи католики, признававшие, что дух исходит от отца и сына, и крестившиеся всей ладонью; лютеранин, отец Кроля, не признававший икон и святых и не крестившийся вовсе; миллионы людей, никогда и не знавших о существовании символа веры…
Обвал захватил с собой несколько больше того, чего коснулась данная волна: сомнение было вызвано вопросом о вечной казни только за иноверие… Теперь отпадала вера в самую вечную казнь…
Впоследствии «простая» вера разлетелась, и в моем воображении вставала скромная могила: жил, надеялся, стремился, страдал и умер с мукой в душе за участь семьи… Какое значение имеет теперь его жизнь, его стремления и его «преждевременная» честность?..
В следующий раз, проходя опять тем же местом, я вспомнил вчерашнюю молитву. Настроение было другое, но… кто-то как будто упрекнул меня: «Ты стыдишься молиться, стыдишься признать свою веру только потому, что это не принято…» Я опять положил книги на панель и стал на колени…
А в прорехе появлялись новые звезды и опять проплывали, точно по синему пруду… Я вспомнил звездную ночь, когда я просил себе крыльев… Вспомнил также спокойную веру отца… Мой мир в этот вечер все-таки остался на своих устоях, но теперешнее мое звездное небо было уже не то, что в тот вечер. Воображение охватывало его теперь иначе. А воображение и творит, и подтачивает веру часто гораздо сильнее, чем логика…
Этот маленький эпизод доставил мне минуту иронического торжества, восстановив воспоминание о вере отца и легкомысленном отрицании капитана. Но все же основы моего мировоззрения вздрагивали. И не столько от прямой полемики, сколько под косвенным влиянием какого-то особенного веяния от нового миросозерцания.
Мы вернулись в Ровно; в гимназии давно шли уроки, но гимназическая жизнь отступила для меня на второй план. На первом было два мотива. Я был влюблен и отстаивал свою веру. Ложась спать, в те промежуточные часы перед сном, которые прежде я отдавал буйному полету фантазии в страны рыцарей и казачества, теперь я вспоминал милые черты или продолжал гарнолужские споры, подыскивая аргументы в пользу бессмертия души. Иисус Навит и формальная сторона религии незаметно теряли для меня прежнее значение…
В таком настроении я встретился с Авдиевым. Он никогда не затрагивал религиозных вопросов, но год общения с ним сразу вдвинул в мой ум множество образов и идей… За героем «Подводного камня» прошел тургеневский Базаров. В его «отрицании» мне чуялась уже та самая спокойная непосредственность и уверенность, какие были в вере отца…
Я действительно в сны не верил. Спокойная ирония отца вытравила во мне ходячие предрассудки. Но этот сон был особенный. В него незачем было верить или не верить: я его чувствовал в себе… В воображении все виднелась серая фигурка на белом снегу, сердце все еще замирало, а в груди при воспоминании переливалась горячая волна. Дело было не в вере или неверии, а в том, что я не мог и не хотел примириться с мыслью, что этой девочки совсем нет на свете.