Неточные совпадения
Блаженно-синее небо, крошечные детские солнца в каждой из блях,
не омраченные безумием мыслей лица… Лучи — понимаете:
все из какой-то единой, лучистой, улыбающейся материи. А медные такты: «Тра-та-та-там. Тра-та-та-там», эти сверкающие на солнце медные ступени, и с каждой ступенью — вы поднимаетесь
все выше, в головокружительную синеву…
И вот, так же как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только вот сейчас первый раз в жизни, увидел
все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг. И так: будто
не целые поколения, а я — именно я — победил старого Бога и старую жизнь, именно я создал
все это, и я как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы
не посыпались осколки стен, куполов, машин…
— Простите, — сказала она, — но вы так вдохновенно
все озирали, как некий мифический бог в седьмой день творения. Мне кажется, вы уверены, что и меня сотворили вы, а
не кто иной. Мне очень лестно…
Все это без улыбки, я бы даже сказал, с некоторой почтительностью (может быть, ей известно, что я — строитель «Интеграла»). Но
не знаю — в глазах или бровях — какой-то странный раздражающий икс, и я никак
не могу его поймать, дать ему цифровое выражение.
Терпеть
не могу, когда смотрят на мои руки:
все в волосах, лохматые — какой-то нелепый атавизм. Я протянул руку и — по возможности посторонним голосом — сказал...
Смешная. Ну что я мог ей сказать? Она была у меня только вчера и
не хуже меня знает, что наш ближайший сексуальный день послезавтра. Это просто
все то же самое ее «опережение мысли» — как бывает (иногда вредное) опережение подачи искры в двигателе.
Но, дорогие, надо же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно:
вся человеческая история, сколько мы ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко
все более оседлым. Разве
не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?
У нас эту математически-моральную задачу в полминуты решит любой десятилетний нумер; у них
не могли —
все их Канты вместе (потому что ни один из Кантов
не догадался построить систему научной этики, то есть основанной на вычитании, сложении, делении, умножении).
А это разве
не абсурд, что государство (оно смело называть себя государством!) могло оставить без всякого контроля сексуальную жизнь. Кто, когда и сколько хотел… Совершенно ненаучно, как звери. И как звери, вслепую, рожали детей.
Не смешно ли: знать садоводство, куроводство, рыбоводство (у нас есть точные данные, что они знали
все это) и
не суметь дойти до последней ступени этой логической лестницы: детоводства.
Не додуматься до наших Материнской и Отцовской Норм.
К счастью, только изредка. К счастью, это только мелкие аварии деталей: их легко ремонтировать,
не останавливая вечного, великого хода
всей Машины. И для того, чтобы выкинуть вон погнувшийся болт, у нас есть искусная, тяжкая рука Благодетеля, у нас есть опытный глаз Хранителей…
До сих пор мне
все в жизни было ясно (недаром же у меня, кажется, некоторое пристрастие к этому самому слову «ясно»). А сегодня…
Не понимаю.
Мне вдруг показалось, что я пришел сюда напрасно (почему «напрасно» и как я мог
не прийти, раз был дан наряд?); мне показалось —
все пустое, одна скорлупа.
Да, эпилепсия — душевная болезнь — боль. Медленная, сладкая боль — укус — и чтобы еще глубже, еще больнее. И вот, медленно — солнце.
Не наше,
не это голубовато-хрустальное и равномерное сквозь стеклянные кирпичи — нет: дикое, несущееся, опаляющее солнце — долой
все с себя —
все в мелкие клочья.
Опять
не то. Опять с вами, неведомый мой читатель, я говорю так, как будто вы… Ну, скажем, старый мой товарищ, R-13, поэт, негрогубый, — ну да
все его знают. А между тем вы — на Луне, на Венере, на Марсе, на Меркурии — кто вас знает, где вы и кто.
Вот что: представьте себе — квадрат, живой, прекрасный квадрат. И ему надо рассказать о себе, о своей жизни. Понимаете, квадрату меньше
всего пришло бы в голову говорить о том, что у него
все четыре угла равны: он этого уже просто
не видит — настолько это для него привычно, ежедневно. Вот и я
все время в этом квадратном положении. Ну, хоть бы розовые талоны и
все с ними связанное: для меня это — равенство четырех углов, но для вас это, может быть, почище, чем бином Ньютона.
Но
не ясно ли: блаженство и зависть — это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И какой был бы смысл во
всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если бы в нашей жизни все-таки еще оставался повод для зависти. А он оставался, потому что оставались носы «пуговицей» и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке), потому что любви одних добивались многие, других — никто.
…Странно, я писал сегодня о высочайших вершинах в человеческой истории, я
все время дышал чистейшим горным воздухом мысли, а внутри как-то облачно, паутинно и крестом — какой-то четырехлапый икс. Или это мои лапы, и
все оттого, что они были долго у меня перед глазами — мои лохматые лапы. Я
не люблю говорить о них — и
не люблю их: это след дикой эпохи. Неужели во мне действительно —
Хотелось зачеркнуть
все это — потому что это выходит из пределов конспекта. Но потом решил:
не зачеркну. Пусть мои записи, как тончайший сейсмограф, дадут кривую даже самых незначительных мозговых колебаний: ведь иногда именно такие колебания служат предвестником —
А вот уже абсурд, это уж действительно следовало бы зачеркнуть: нами введены в русло
все стихии — никаких катастроф
не может быть.
Я верю — вы поймете, что мне так трудно писать, как никогда ни одному автору на протяжении
всей человеческой истории: одни писали для современников, другие — для потомков, но никто никогда
не писал для предков или существ, подобных их диким, отдаленным предкам…
Через 5 минут мы были уже на аэро. Синяя майская майолика неба и легкое солнце на своем золотом аэро жужжит следом за нами,
не обгоняя и
не отставая. Но там, впереди, белеет бельмом облако, нелепое, пухлое, как щеки старинного «купидона», и это как-то мешает. Переднее окошко поднято, ветер, сохнут губы, поневоле их
все время облизываешь и
все время думаешь о губах.
— Я чувствую себя очень виноватой. Ясно, что должна быть
не «просто-так-любовь», а «потому-что-любовь».
Все стихии должны быть.
Она говорила как-то из меня, говорила мои мысли. Но в улыбке у ней был
все время этот раздражающий икс. Там, за шторами, в ней происходило что-то такое —
не знаю что, что выводило меня из терпения; мне хотелось спорить с ней, кричать на нее (именно так), но приходилось соглашаться —
не согласиться было нельзя.
Помню — я
весь дрожал. Вот — ее схватить — и уж
не помню что… Надо было что-нибудь —
все равно что — сделать. Я машинально раскрыл свою золотую бляху, взглянул на часы. Без десяти 17.
Да, этот Тэйлор был, несомненно, гениальнейшим из древних. Правда, он
не додумался до того, чтобы распространить свой метод на
всю жизнь, на каждый шаг, на круглые сутки — он
не сумел проинтегрировать своей системы от часу до 24. Но
все же как они могли писать целые библиотеки о каком-нибудь там Канте — и едва замечать Тэйлора — этого пророка, сумевшего заглянуть на десять веков вперед.
— Ничего, ничего, пожалуйста, — я улыбнулся соседу, раскланялся с ним. На бляхе у него сверкнуло: S-4711 (понятно, почему от самого первого момента был связан для меня с буквой S: это было
не зарегистрированное сознанием зрительное впечатление). И сверкнули глаза — два острых буравчика, быстро вращаясь, ввинчивались
все глубже, и вот сейчас довинтятся до самого дна, увидят то, что я даже себе самому…
Вдруг ресничный волосок стал мне совершенно ясен: один из них, из Хранителей, и проще
всего,
не откладывая, сейчас же сказать ему
все.
В 16.10 вышел — и тотчас же на углу увидал О,
всю в розовом восторге от этой встречи. «Вот у нее простой круглый ум. Это кстати: она поймет и поддержит меня…» Впрочем, нет, в поддержке я
не нуждался: я решил твердо.
А вечером (впрочем,
все равно вечером там уже было закрыто) — вечером пришла ко мне О. Шторы
не были спущены. Мы решали задачи из старинного задачника: это очень успокаивает и очищает мысли. О-90 сидела над тетрадкой, нагнув голову к левому плечу и от старания подпирая изнутри языком левую щеку. Это было так по-детски, так очаровательно. И так во мне
все хорошо, точно, просто…
Ушла. Я один. Два раза глубоко вздохнул (это очень полезно перед сном). И вдруг какой-то непредусмотренный запах — и о чем-то таком очень неприятном… Скоро я нашел: у меня в постели была спрятана веточка ландышей. Сразу
все взвихрилось, поднялось со дна. Нет, это было просто бестактно с ее стороны — подкинуть мне эти ландыши. Ну да: я
не пошел, да. Но ведь
не виноват же я, что болен.
И вот теперь снова. Я пересмотрел свои записи — и мне ясно: я хитрил сам с собой, я лгал себе — только чтобы
не увидеть. Это
все пустяки — что болен и прочее: я мог пойти туда; неделю назад — я знаю, пошел бы
не задумываясь. Почему же теперь… Почему?
R — брызнул фонтаном, О — розово, кругло смеялась. Я махнул рукой: смейтесь,
все равно. Мне было
не до этого. Мне надо было чем-нибудь заесть, заглушить этот проклятый.
Мне было жутко остаться с самим собой — или, вернее, с этим новым, чужим мне, у кого только будто по странной случайности был мой нумер — Д-503. И я пошел к нему, к R. Правда, он
не точен,
не ритмичен, у него какая-то вывороченная, смешливая логика, но
все же мы — приятели. Недаром же три года назад мы с ним вместе выбрали эту милую, розовую О. Это связало нас как-то еще крепче, чем школьные годы.
Милая О… Милый R… В нем есть тоже (
не знаю, почему «тоже», — но пусть пишется, как пишется) — в нем есть тоже что-то,
не совсем мне ясное. И все-таки я, он и О — мы треугольник, пусть даже и неравнобедренный, а все-таки треугольник. Мы, если говорить языком наших предков (быть может, вам, планетные мои читатели, этот язык — понятней), мы — семья. И так хорошо иногда хоть ненадолго отдохнуть, в простой, крепкий треугольник замкнуть себя от
всего, что…
Руки перевязаны пурпурной лентой (старинный обычай: объяснение, по-видимому, в том, что в древности, когда
все это совершалось
не во имя Единого Государства, осужденные, понятно, чувствовали себя вправе сопротивляться, и руки в них обычно сковывались цепями).
А наверху, на Кубе, возле Машины — неподвижная, как из металла, фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу,
не разобрать: видно только, что оно ограничено строгими, величественными квадратными очертаниями. Но зато руки… Так иногда бывает на фотографических снимках: слишком близко, на первом плане поставленные руки — выходят огромными, приковывают взор — заслоняют собою
все. Эти тяжкие, пока еще спокойно лежащие на коленях руки — ясно: они — каменные, и колени — еле выдерживают их вес…
Снова медленный, тяжкий жест — и на ступеньках Куба второй поэт. Я даже привстал: быть
не может! Нет, его толстые, негрские губы, это он… Отчего же он
не сказал заранее, что ему предстоит высокое… Губы у него трясутся, серые. Я понимаю: пред лицом Благодетеля, пред лицом
всего сонма Хранителей — но
все же: так волноваться…
Все это было просто,
все это знал каждый из нас: да, диссоциация материи, да, расщепление атомов человеческого тела. И тем
не менее это всякий раз было — как чудо, это было — как знамение нечеловеческой мощи Благодетеля.
Наверху, перед Ним — разгоревшиеся лица десяти женских нумеров, полуоткрытые от волнения губы, колеблемые ветром цветы. [Конечно, из Ботанического Музея. Я лично
не вижу в цветах ничего красивого — как и во
всем, что принадлежит к дикому миру, давно изгнанному зa Зеленую Стену. Красиво только разумное и полезное: машины, сапоги, формулы, пища и проч.]
Да, что-то от древних религий, что-то очищающее, как гроза и буря — было во
всем торжестве. Вы, кому придется читать это, — знакомы ли вам такие минуты? Мне жаль вас, если вы их
не знаете…
Нет: после
всего, что было, после того как я настолько недвусмысленно показал свое отношение к ней. Вдобавок ведь она даже
не знала: был ли я в Бюро Хранителей, — ведь ей неоткуда было узнать, что я был болен, — ну, вообще
не мог… И несмотря на
все —
В голове у меня крутилось, гудело динамо. Будда — желтое — ландыши — розовый полумесяц… Да, и вот это — и вот это еще: сегодня хотела ко мне зайти О. Показать ей это извещение — относительно I-330? Я
не знаю: она
не поверит (да и как, в самом деле, поверить?), что я здесь ни при чем, что я совершенно… И знаю: будет трудный, нелепый, абсолютно нелогичный разговор… Нет, только
не это. Пусть
все решится механически: просто пошлю ей копию с извещения.
И вот без четверти 21. Белая ночь.
Все зеленовато-стеклянное. Но это какое-то другое, хрупкое стекло —
не наше,
не настоящее, это — тонкая стеклянная скорлупа, а под скорлупой крутится, несется, гудит… И я
не удивлюсь, если сейчас круглыми медленными дымами подымутся вверх купола аудиториумов, и пожилая луна улыбнется чернильно — как та, за столиком нынче утром, и во
всех домах сразу опустятся
все шторы, и за шторами —
Я молча смотрел на нее. Ребра — железные прутья, тесно… Когда она говорит — лицо у ней как быстрое, сверкающее колесо:
не разглядеть отдельных спиц. Но сейчас колесо — неподвижно. И я увидел странное сочетание: высоко вздернутые у висков темные брови — насмешливый острый треугольник, обращенный вершиною вверх — две глубокие морщинки, от носа к углам рта. И эти два треугольника как-то противоречили один другому, клали на
все лицо этот неприятный, раздражающий X — как крест: перечеркнутое крестом лицо.
— Да. Ну, я так и думала: что-нибудь вам должно было помешать —
все равно что (острые зубы, улыбка). Но зато теперь вы — в моих руках. Вы помните: «Всякий нумер, в течение 48 часов
не заявивший Бюро, считается…»
Раньше мне это как-то никогда
не приходило в голову — но ведь это именно так: мы, на земле,
все время ходим над клокочущим, багровым морем огня, скрытого там — в чреве земли. Но никогда
не думаем об этом. И вот вдруг бы тонкая скорлупа у нас под ногами стала стеклянной, вдруг бы мы увидели…
Все было на своем месте — такое простое, обычное, закономерное: стеклянные, сияющие огнями дома, стеклянное бледное небо, зеленоватая неподвижная ночь. Но под этим тихим прохладным стеклом — неслось неслышно буйное, багровое, лохматое. И я, задыхаясь, мчался — чтобы
не опоздать.
Ночь была мучительна. Кровать подо мною подымалась, опускалась и вновь подымалась — плыла по синусоиде. Я внушал себе: «Ночью — нумера обязаны спать; это обязанность — такая же, как работа днем. Это необходимо, чтобы работать днем.
Не спать ночью — преступно…» И
все же
не мог,
не мог.
Вечер. Легкий туман. Небо задернуто золотисто-молочной тканью, и
не видно: что там — дальше, выше. Древние знали, что там их величайший, скучающий скептик — Бог. Мы знаем, что там хрустально-синее, голое, непристойное ничто. Я теперь
не знаю, что там я слишком много узнал. Знание, абсолютно уверенное в том, что оно безошибочно, — это вера. У меня была твердая вера в себя, я верил, что знаю в себе
все. И вот —
— Что-что? Ну… Ну просто надоело:
все кругом — приговор, приговор.
Не желаю больше об этом — вот и
все. Ну,
не желаю!